- Три копейки…
- Я первая нашла!
- А я второй…
- Семь три!
- Обложка…
- Семь четыре… календарик!
- Ложка!
- Ну, все, пока! - сказала Таня, - я пришла, - и забрала у Шишина портфель.
За ней закрылись двери дома "Октябренок".
Он постоял немного, подождал, подумал, развернулся и…
- Сольфеджио-мольфеджио…
- Шесть-семь!
- Шесть-восемь!
- Девять!
- Десять!
- Двадцать….
- Двадцать - шесть!
- Эгей! Сольфеджио-мольфеджио, видали? Ха-ха-ха! А двадцать девять - шесть вы не хотите в нашу пользу?
- Не хотите? Как хотите, а все же двадцать девять - шесть в мою!
- Здорово, Жижин, что, металлолом сдавать? - спросил Бобрыкин ненавистный, из подъезда выходя навстречу, ногой придерживая дверь.
"Сам ты… металлолом"! - решительно подумал Шишин и, оглянувшись, сжался, вспомнив щелбаны.
- Ну, Волгодон, бывай! - махнул Бобрыкин ненавистный, щелбан один пробил, не зная правил, и пошел, пошел…
"Бобрыкин ненавистный, ненавистный!.." - думал Шишин, по черной лестнице взбираясь, и, доплетясь до своего пролета, оглянулся снова, опасаясь, как бы Бобрыкин ненавистный не пошел за ним.
- Принес? - спросила мать, и, вздрогнув, Шишин обернулся снова.
"Неси теперь назад, чума"! - сказала мать.
Глава 29. Ладно, пусть…
"Ладно, пусть…", - подумал Шишин, что-то вспомнив, и сразу же забыв, подумал снова: ладно, пусть…
Мать в детстве часто Шишина водила в Храм Успенья Богородицы, на горке. В Храме темно и душно было, купола смыкались каменными парусами, потрескивали свечи. Тысячи огней не отдавая света, лизали темноту, как светлячки. На Рождество еловой веткой пахло. На Вход Господень вербой, яблоками - в Спас. На Троицу - березовым листом и летом и дождем прошедшим. Но был еще и страшный запах: снизу, подпола, гнилого дерева, земли и камня ледяного, мертвеца в гробу. Из узкого окна сочился долгий свет, и с купола Евангелисты ангелы с огромными крылами за ним следили, видели насквозь. Старухи с рыбьими глазами, в черных тряпьях, с лицами покойниц, все седые были там, и маленький священник в белом, как колдун, размахивал кадилом, и матери красивое лицо казалось строгим, незнакомым, как Божьей Матери Марии с алтаря.
"Стой смирно, не чертись!", - впивая пальцы в плечи, говорила мать.
Бобрыкин ненавистный как-то раз увидел Шишина, как с матерью выходит он из Храма, и не забыл, а все дразнил дьячком, дразнил и мекал, мелом рисовал на стуле Шишина кресты. И сев не глядя, Шишин долго ходил с крестом по шву, и все смеялись. Все. "Все, кроме Тани", - вспомнил он и, вспомнив, обернулся…
Уткнув лицо в ладони, в парту локотки, смеялась из-под пальцев Таня… "Не оборачивайся никогда…" Часы пробили десять. "Снится", - с облегчением думал он.
И вспомнил, как на Троицу однажды, в светлый праздник, после Храма с матерью они спустились к речке, и солнце золотом крестило воду, мать смеялась, собирая синие цветы, что сыпались по склону, а Шишин палкой золото мешал в воде. Мать не ругала, не сердилась…
- Можно, мама?
- Можно, милый, ноги-то, гляди, не замочи…
Потом она цветы в Евангелие вложила, они засохли, умерли они… Он дальше думал о цветах. "Сирени много будет в мае", - думал, вспоминая, как однажды нашел сирени пятилистик, Тане подарил. Таня на скамейке во дворе читала книгу, он между строчек положил цветок.
- Чего тебе? - спросила, глаз не поднимая.
- Съешь!
- Ты свет загородил мне, отойди!
Цветочек вылетел из строчек, полетел и закружился, вниз упал под морду черную ботинка. Ботинок щелкнул.
- Королева, ты идешь? - спросил ботинок ненавистный, еще раз щелкнув, раздавил цветок.
- Иду, - сказала Таня, захлопнув книгу, встала, и они пошли. Пошли и растворились в свете. Свет слепил. "Всегда, - подумал Шишин, - в мае свет глаза слепит. Как лук мать без воды холодной режет".
За окнами все таяло, все капало, и растворялось. Кап-кап, тук-тук… по подоконнику стучало. "Проснусь, когда замерзнет и погаснет", - подумал и закрыл глаза.
- Давай найдем на стройке клад, в Австралию уедем?
- А это далеко? - поинтересовался он.
- Нет, там, - рукой махнула Таня.
- Мне мать туда ходить не разрешает…
- Не разрешает: не ходи!
В изодранных одеждах, в пятнах бурых, в подтеках грязи, в катушках земли по черной лестнице поднялся Шишин, за собою оставляя черный след, и стал под дверь, в трясущихся руках сжимая шапку…
- Подать? - открыв, спросила мать и наклонилась подстелить газету.
- Что, на пустырь таскался? С этой? - и отвернулась, зашептала "Неотверж…"
"…Приими, неотверж, незримой благости своей, прииди ныне, дай терпенья, дай! Запрети возмущение сердца, как ты сказал: "Аминь глаголю вам, не веем вас". Ибо погасли и погрязли души от недостатка елея в глазах. Помощник! Покровитель, бысть во мне, не дай во гневе оглянуться на дитя свое, дай перед этим досчитать до ста, Аминь"! - сказала мать и, отсчитав до ста, велела:
- Сядь, лихо, берендей! Счищай …
Он сел и стулом заскрипел, скребком счищая глиняные сапоги в газету. Мать отошла, ногтем сцарапала с трельяжа сохлое пятно и из граненого стакана, злая, злющая такая, щелкая зубами, отпила и, стоя к Шишину спиной, ждала. И стул скрипел под ним, и Шишин чувствовал и слышал, как скрипит, скрипит…
- Не скрипь! Не скрипь, не скрипь! Все жилы измотал, мотня! - и бросилась назад. - Дай, идол, дай сюда! - И вырвала из рук сапог, второй, и опустилась на колени, сама счищала грязь и головой трясла…
"…Спасайся на горе, сказал Господь, - сказала мать, - как Лот в Сигор бежащий, от запаленья, от содомского горенья, тленья! Не тело плот твой, Саша, ибо тлен от тлена он, идти ему ко дну, и плоть от плоти червем тело твое подземным возгниет. Душа же вечна. Ей пастырь добрый дан, ты не отбейся, не отринься стада, не ослабли, не возринь ея… А ты глаза-то на чужое растопырил! Нет, Саша, жадного бедней! У жадности глаза с ведро, да места с блюдце, а ты себе наложишь вечно, как на праздник - наешь за упокой. Все обслюнявишь только, что смотреть темно. И не таращься мне! И не реви! Утрись!"
- Я не реву…
- Таращишься! Ревешь! - вытряхивая куртку за порог, сказала мать.
"…Откуда плакати о окаянных дней моих? Где положи начало и конец тому чем нынеше рыдаю? Благоугоден быти даждь глаза открыв на прегрешения мои, чтоб гляди окаянная душа моя всех исповержиться грехов своих, с раскаяньем принеси Богу в покаянья слезы…"
Шишин всхлипнул, по щекам размазывая грязь, и снова стулом заскрипел…
- Уймись, уймись! Уймись! Живешь не покаянный, с глупости скулишь, как черт в одре! О ней ревешь! О ней! Я знаю, зна-а-ю… Маленькая дрянь! Не будет царствия во грехе, Саша. Ни ей не будет, ни тебе. Тебе! что вместо лика Божья целый божий день о ней…
От девы чистой воспришедши, не сотвори себе кумира, Саша! Так сказал Господь: на небе, на земле и под землей не поклоняйся, не служи ему! А ты в одно и то же трижды наступаешь бито, седьмижды грабли по лбу, по спине! И мало, мало! Мало одного… еще подай! Семь щек подставил, дай ему восьмую! Саша, мальчик мой! Семь бед прошел, восьмой беды искать… дурак, дурак… проснись… открой глаза!
- Открой глаза, сказала!!!!
Он посмотрел, моргая сонно, "ладно, пусть" подумал, отвернулся и опять заснул…
Глава 30. Окно
Слетели с ног сандалии и пропали. На трельяже пропал небрежно брошенный берет, и галстука комок. Ключи на тумбе. Ее портфель в углу, его портфель, на вешалке пальто, ее пальто, его пальто… две сменки на полу…
- Фууу… чем у вас так пахнет? Кошка сдохла?
- Нее… у нас нет кошек…
- Жаль! А есть что пожевать?
- Печенье…
- Какое? Это? Нет, не надо, сгоркло! А сахар есть у вас, такой чтобы погрызть, в кусочках? - она на цыпочки вставала, тянулась к полочкам буфета, морща нос. - У нас в кристаллах дома есть, нам тетя Леля с дядей Женей привезли из Туркестана… Еще "В полет" духи…
- Из Туркестана нет. Там, в сахарнице есть. На дне.
- А можно жженый сахар сделать, хочешь? Или карамели в ложке натопить?
- Давай…
- А мама у тебя вернется скоро?
- Не знаю…
- Тогда не надо лучше… Фу… котлеты!
- Да, котлеты, - согласился он.
- Фууууууууууу! Борщ! Прям ненавижу борщ и кислых щей! Перловка? Фу! Перловку ненавижу, мама тоже варит, гадость… Я бульон люблю, блины с икрой, а ты?
Он тоже ненавидел борщ, котлеты, борщ-котлеты, борщ-котлеты… и даже сахара нет никогда, чтобы погрызть… Прошелестев в оранжевых носочках по газетам, Танюша выбежала в коридор и там исчезла… Он пошел за ней.
- Фу… "Красная Москва"! "Признанье"? У мамы тоже есть. Ого!!! "Персидская сирень"??? - и мигом золоченый колпачок, замотанный, чтобы не выдохся, тряпьем, полиэтиленом, опутанный шнурком за горло отвернула, наклонила в лодочку ладонь.
- Прикольненько! Пошли к тебе!
И распахнула дверь, и подошла к окну, раздвинув занавеску, в комнату впустила вечер рыжий, растворилась в нем. Он замер на пороге, заморгал… В лучах пылинки золотые закружились, как сотни медовых янтарных пчел, в оранжевом "Персидская сирень".
- Иди сюда, чего ты там? - велела Таня, два облачка лакричных нарисовав губами на стекле, и рукавом нетерпеливо стерла их. И покачнулась у окна, освобождая место, за нею покачнулись комната и подоконник, шкаф, и стол, и стул, как будто накренилась плоскость пола, мира…: школа, кресты антенн, и дом, и старый двор, забор, и в угол покатился мячик, уткнувшись замер.
Шишин сделал шаг и тут же отступил на шаг, остановившись за спиной ее, чтоб так не пахло близко от волос густых и светлых полем, кленвой осенней, яблоневым садом, летом золотым, корой еловой, листиком у липовой ракушки, сережками ольхи, и кожаным окладом "Оливера Твиста", мороженным за десять в размокшем вафельном стакане, кексом в пудре, пальцами в смоле и одуванчиковым медом. От ослепительной полоски ее крахмального воротничка и узеньких лопаток, крест-накрест стянутых коричневыми крылышками платья на булавке. От плеч ее, от россыпи веснушек, сбегавших с носа по щеке, от теплого дыханья, которое нельзя было поймать и спрятать в узенький карман нелепого пиджачного костюма. От губ, в которых прятался смешок, и глаз, в которых прыгали светлинки; от уголка ресниц и жилки у виска, и завитка, свернувшегося с ухом… Чтобы не щекотало у щеки, не обжигало жаром, пугливым, странным, тайным, внутри не щекотало, не звенело, не прыгало так оглушительно и звонко так-тик-так…
- Что встал???? Иди сюда.
Пришлось идти. Он подошел и, носом прислонясь к стеклу, смотрел… На граблями прочесанном дворе, истаяв, растворился снег.
- Весна … такое в телевизор не покажут…
- А?
- Окно, как телевизор, понимаешь? Понял? Только лучше! Без ерунды, в нем все по-настоящему идет! И облака не как в кино, а что на самом деле… Настоящие, ну, понял? Облака…
Ошеломленный Шишин на настоящие смотрел на настоящем небе облака…
- Ага…
- И небо настоящее, и солнце, и ворона. Вон, смотри - Бобрыкин! Эй, Бобрыкин! Э-ге-ге!!!! Бобрыкин, ты дурак!!!! Э-гей!
Бобрыкин ненавистный замер голову задрав, крутил…
- Мы тут! Мы здесь! Бобрыкин! Фью! Бобрыкин! БОБРЫКИН НЕНАВИСТНЫЙ! Бобр! Печенья хочешь?
- Дураки! - увидев их, кричал в ответ Бобрыкин.
- Сам дурак! - кричали Саня с Таней. - Бобрыкин - БОБР! Бобрыкин - Бобробор!!! Эгей-й!!!!
Бобрыкин ненавистный кулаком им погрозил, пообещав убить потом, когда достанет…
- Воробей!
- Еще один!
- Как настоящий…
- Настоящий!
- Да…
- А то!?
- И этот!
- Да!
- Ага…
- Смотри какая настоящая старушка!
- На Шапокляк похожа…
- Да!
- Вон Тетя Таня…
- Ольга Николаевна… со Светланой Николавной!
- Ну их…
- Вон жирный толстый дядька!
- Вон химоза…
- Тссс… услышит…
- Собака! Эй, собака!
Собака посмотрела и ушла…
- Собака настоящая! Мы тоже…
- Что?
- Настоящие с тобой! Цени момент!
- Ага…
- И если я тебя щаз поцелую, то на самом деле будет…
- А?
- А "а" на завтрак воробьи склевали!
- А…
- Вон мать твоя идет…
- Ага…
- Я, Саш, пойду. Она меня не любит…
- Любит!
- Я знаю, нет…
- Нет, любит…! Любит! То есть… она ведь всех не любит, не одну тебя… Меня она вообще не очень тоже…
- Ты ей не говори тогда, что я была…
- Я? Не скажу…
- Твоя была? - принюхавшись, спросила мать, крутя в руках флакон персидский.
Шишин молча посмотрел на мать. Мать усмехнулась.
- Давай, давай, копай себе могилу. Крестьмя не лягу, идиот упрямый! - и мимо Шишина на кухню сумки понесла.
Глава 31. Март
Весь мир казался елочной игрушкой, шариком волшебным, падал, падал прошлогодний снег… Рожи корча, Шишин к шарику и так, и сяк: то подойдет, то отойдет, то боком, то зажмурясь, посмотрит снова, отвернется, и опять. "Ведь ишь ты! - думал он. - С кавыкин пыж, а комната влезает… и стол, и стенки, и окно, и я, и пол, и дверь, и мать…"
- Ты хоть бы елку разобрал, март на дворе! - сказала мать, войдя, и тоже в шарик заглянула, выпучив глаза, поправила прическу, из шарика на Шишина взглянула с неприязнью, пошевелив губами, и ушла.
"Как рыба проплыла", - подумал он.
Танюша пальцем постучала по стеклу.
- Смотри, я палец ей приставлю, она и приплывет…
- Ого!
- Такая рыба злая! И думает, что палец может схряпать, на! Ну, на! Что, съела? А тут стекло, видал?
- Ага…
- А если б не стекло, то схряпала бы, точно…
- Факт!
- Пиранья наверно…
- Да, акула…
- Они людей едят почище всех акул… я видела в "Мире животных". Я эту рыбу не люблю, на завучиху нашу - посмотри, - похожа!
- Да… А та на Анну Николавну…
- А эта вон вообще на физрука… "Амебы, на козла! По росту расс-с-чи-тайсь!"
- Ага…
- А золотая на - литричку. Здрасте, Ольга Алексанна! Можно вам желанье загадать?
Он подождал, прислушиваясь, не войдет ли снова мать, мать так любила сделать: выйти и влететь, как будто что-нибудь забыла, сама проверить, разбирает Шишин елку или нет…
- Ой, елка у тебя! Как здоровско… - сказала Таня, в комнату входя. - Я тоже не хотела разбирать до следующего года, а мама мне та-а-кой скандал!
- Я третий год уже не разбираю…
- Ух ты! Вот мне бы так… А мать что говорит?
- Чтоб разобрал…
- А ты?
- А я не разбираю.
- А это что? Из ваты налепили? Мы с мамой тоже пупсика обклеили, покрасили в гуашь… У нас такой-же шарик есть… Флажки из "Огонька"? А лампочки горят? А где розетка?
"Розетка там, а лампочки горят", - подумал он, под стол залез, включил в розетку, сел на кровать, смотрел-смотрел, как лампочки горят…
Март таял. Бежал журчливыми ручьями от подъезда, дальше, свернув к троллейбусному кругу. Сбивались в стайки воробьи, и солнышко неверное светило; кляпали сосульки, теплый ветер - ветер странствий дул, и быстро в лужах проносились облака. И утрами багряные вставали зори, а ночи были звездны, холодны… В раздвинутые занавески смотрело ясное мимозовое утро, искорками прыгали в стекле светлинки, в распахнутую форточку врывались хрипы дизельной трубы, брюзжала трансформаторная будка. Из-за будки появился вдруг Бобрыкин ненавистный: насвистывая, на оптовый рынок за продуктами пошел.
Жизнь продолжалась.
Шишин сел к столу, на двери оглянулся, не войдет ли мать, раз в прошлый раз схитрила, не вошла. Мать не входила, Шишин из-за пазухи конверт достал, лист развернул и стал читать…
"Здравствуй мой родной хороший Саня, - Шишину писала Таня. - Вот и март пришел…"
- Сашуня! Завтракать иди! - из кухни прокричала мать и по стене чугунною забила ручкой (мать всегда чугунной ручкой била по стене, чтоб завтракать пришел), он быстро отложил письмо, прикрыв пособием "Как стать успешным", что на Пасху подарила мать, и руки мыть пошел, забыв помыть, вошел на кухню, в дверном проеме замер.
- Елку погасил? - спросила мать.
- Я не включал.
- Не ври, по счетчику слежу. И руки не помыл.
- Помыл… - упрямо стиснув зубы, буркнул Шишин.
- Поскрежещи-поскрежещи! - сказала мать. - Раскрошишь зубы, на пенсию мою бетонную поставят пломбу, молотком вобьют.
- Пусть ставят что хотят…
- Кто хочет, идиот? Кто хочет? - взъярилась мать. Кому беззубый нужен будешь, ей? Твоей? С зубами был не нужен, а беззубый???
Шишин перестал скрипеть.
- Себя обманываешь, не меня, - вздохнула мать, - микробов не обманешь. Все в рот залезут: и стафилококк, и цепень, слизни, трихопады - все! И будут кашу кушать. Кашу и тебя! - и руки за спиной сложив фашистом, чеканя шаг прошла к окну.
- Дождешься у меня!
"Сама дождешься", - думал он и долго мылил руки мылом земляничным, смывая с пальцев цепней и слизней.
"Март неверен, - за завтраком сказала мать, - как эта дрянь твоя: посветит и просвистит. Шапку мне на улице снимать не смей, не смей! Ведь знаю, что снимаешь, зна-а-ю! Боишься, что она увидит. Модник! Как в детстве из-за твари этой с воспаления в бронхит, так и сейчас. Попробуй только мне сними, ты слышал, что тебе сказала?!? - и мать взвилась, и по стене три раза чегуниной постучала".
- Слышал, слышал…
- Просвистит уши, заработаешь отит, оглохнешь. Заберут тебя в больницу, не вылечат как следует: у нас сейчас не лечат, а калечат, только деньги на лекарство, сволочи, дерут. Уколами заколют - идиотом станешь. Идиотом. Хуже, чем сейчас. Никто тебя не пожалеет, я умру, и некому такого идиота будет пожалеть. Твоя тебя не пожалеет, скажет: был ты, Саша, идиотом, им остался. А мы с тобой и так на пенсию мою едва концы с концами сводим, а умру, то пенсию тебе за материнский гроб никто платить не будет, понял?
- Понял, понял…
- Понял-понял он… Сейчас-то с хвост мышиный платят, а потом и вовсе без хвоста. И будешь голубей душить да кошек на обед. До гробовой доски, без матери, и без копейки. Ты поел?
- Поел.
- Так тигли не тяни! Вставай и на оптовку. Живо!
Почему так долги, так невыносимо долги зимы в нашей средней полосе? - писала Таня. - Так кратки, невозможно быстротечны летние деньки, как будто только прилегла, а вот уже будильник, или с перемены на урок звонок… Ты это замечал?
"Ну, замечал", - угрюмо думал Шишин, шагая в направлении оптовки, стараясь не ступить в собачее добро. "Всегда так, - думал он, - что только что сегодня было, а уже вчера…"
Мне кажется несправедливым это, Саня. Тепло от батареи не заменит солнечного света, как не заменит никогда, любимый, Бобрыкин ненавистный мне тебя. Тебя.