Беж-и-и-им…! И мы бежим, как будто гонится за нами вьюга, старуха страшная, с лицом похожим на древесную кору, во мхе, беззубая, с седыми волосами ведьма, вбирая пожелтевшим ртом пургу, нам выдыхает в спины… Уууууу…
И мы заметны, занесены морозом, но… не пойманные ею в дом бежим, румяные, счастливые от счастья, такого счастья, что не вспомню как назвать… И согреваясь щеки щиплются: "Трещат-то щеки, что"? - нас спросит мать твоя: "трещат", ответим, и смеемся сами, и ей смешно, но смех ее сухой, пугает, и тает постепенно радость на губах.
В окошко смотрим на приступке храма. В белом служат, над водосвятной чашей три свечи горят, "во Иордании крещая…"
А мне сегодня снился, Саня, белой скатертью накрыт в гостиной стол, и чистым четвергом помытый дом, и в доме окна чисты, светят, и куличи, и крашенки, и пасхи, изюм, варенья, гречишный, липовый и вересковый мед…
Ты помнишь, мать твоя полянку овсяную растила к пасхе? Даст мешок, лопатку, - за землей пошлет…
И мерзлая под снежной коркой была земля, холодная, промерзшая такая. И варежки потом все в ней, и мама говорит мне: "варежки как будто гроб копали". Твоя насыплет землю в таз, польет, что жижица плывет, и овсяные зерна сеет. На подоконник "к солнышку" поставит в спальне. Долго ждем, когда взойдет? … и в спальню матери твоей на цыпочках заходим. Но долго, далеко…, морозные узоры зима рисует на стекле, все розы, птицы, сказочные замки, кружева, а мы сидим и вырезаем к пасхе из цветной бумаги бумажные цветы. И у тебя такие все кривые, а у меня не сходиться листок к листу, и сколько в пальцах не держи, все разлипается потом без пальцев, особенно когда бархатная бумага…
Еду на пасху мать твоя "брашном" зовет, и почему-то, мне не вкусно есть брашно, и этот тыквенный пирог, и писанки, и пасха…
Дом тих и светел. Куличами пахнет. Яблоко надкушено и недоето.
- Чего ты яблоко не ешь?
- Я не хочу
- Я тоже этих не люблю. Такие кислые, как из столовки мандарины. Я из столовки только джем и булочки люблю, а ты?
- И я.
- А я желе еще люблю, чем джем больше.
- И я.
- Я запеканку ненавижу, а омлет люблю. Мне мама не умеет делать так омлет.
- И мне…
- А я сгущенку только в запеканке соскребаю…
- И я.
- А я однажды положила джем в портфель, чтоб на продленке съесть, и раздавила. Такая размазня потом, учебники… Воще не представляешь!
- Представляю…
- Будешь леденцы?
- Давай…
- Скажи, они на камушки похожи? Этот изумруд, вон тот рубин, а этот как янтарь на брошке. Я иногда возьму у мамы брошку, или бусы, облизну…
- И я…
- Бери рубин!
И медной головой качает маятник на метрономе туда-сюда, туда-сюда, сонату лунную играет Таня - "та-та-та…", он нотную тетрадь листает, а ноты как грачи на проводах сидят, перелетают… Скрипичный знак на проволоку от калорифера похож… И белый день, как белый сон…
- Ну, как?
- Красиво…
- Правда?
- Как в театре…
- та-та-та…
Дом тих и светел, куличами пахнет…, и кажется вот-вот случиться что-то, как на день рожденья, что-то, чему не будет ни начала, ни конца, а будет настоящим, как во сне.
- А хочешь кулича?
- Хочу, а можно?
- Можно. Мне мама говорила есть, чтоб не засох.
- Ого! Изюму сколько…
- Выковыривай, мне мама разрешает
("Поковыряй-поковыряй мне, Ирод, руки оборву!")
- Ты сахарную пудру любишь?
- А то! … А есть?
- А то! Навалом! Табуретку дай!
На цыпочки на табуретку, потянулась, подцепила банку…
- Ой…, - сказала Таня. Выскользнула банка и бабах! И облаком волшебным сахарная пудра поднималась к потолку…
- Ого! - сказала Таня…
- Таня, я люблю тебя, - ответил он.
- Христос воскреси, Сашенька, проснись! - войдя сказала мать, и тапками скрипя о половицы, сквозь сон прошла к кровати, наклонившись, за уши схватила, не пускала, ртом сухим оцеловала трижды, дважды и один, как полагается на Прихождение светлое, в Пасхальный праздник. Он морщился, терпел. Не нравилось, что целовала мать и за уши держала, не пускала… Не любил.
- Воистину скажи, - велела и, уши отпустив, ждала, когда "воистину" он скажет. Язык покрылся мхом, разбух и не вертел слова.
- Ну? - повторила мать.
- Воистину …
- Воскреси!
- Воскреси…
- Воистину воскреси, Саша!
- Воистину воскреси, ма.
Она вздохнула, откинув одеяло села на полог в ногах, евангелие открыла на "Пасхальной", принялась читать: "…се бо прииди радость всему миру, Сына Божия, распятого при Понтии Пилате, за нас страдаша - погребен, воскреше в третий день во искупленье нас… И смертью смерть поправ, и сущими во гробе вечный дан живот, от власти ада. И просветимся людие Господней Пасхой от смерти жизнью, от земли в небеса приведи, победную поющие о нас… На третий день воскрес Назаретянин и ушел. Не ужасайтесь, людие - сказал сошед у гроба Ангел, Назаретянина распятого ища. Его нет здесь. Вот место, где он был положен. Он воскрес"… Великий праздник, Саша. Вставай, и завтракать иди!
"Никто не воскресает, - пальцами щеки касаясь, где однажды целовала Таня, думал Шишин. - И кошка сдохнет, не воскреснет. Хвост облезет, вся! И будет мертвечиной пахнуть от забора. Услышит дворник - заметет метлой…", - стирая рукавом пижамным мать с лица, и долго мылил щеки мылом земляничным, чтоб пахли щеки Таней, а не ей…
Под школьной лестницей в апреле Шишина поцеловала Таня. Искорки и пыли, самолетики тетрадей, огрызки яблок, мандариновые корки, протертые на форме локотки и свет, и лучики резные… Смешно, щекотно, голова о лестницу белится. Она достала из портфеля кулич, завернутый в газету "Правда", и пополам сломали, ели, на колени крошки осыпались, изюмины большие падали на юбку ей, на фартук падали…, на грязный пол…
- Христос воскрес! - сказала Таня, и поцеловала в щеку, не трижды, а один всего разок. "Светло невыносимо, - думал он, на свет косясь, - а пусто как под школьной лестницей в апреле, когда там нет ее. Когда не загляни…"
На белой скатерти стоял у матери кулич большой, политый сахарной глазурью, обложенный яичками цветными, и воткнутая в центр свеча горела, щелкала прозрачным язычком. Он пальцы послюнил, и огонек, как бабочку поймал и погасил.
Глава 37. Благодатный огонь
"От благодатного огня зажгла…, - сказала мать, свечу держа, рукой прикрыв. - На, Саша, подержи, да не заплюй, смотри, не угаси…" - и чтоб не угасить, дышал, от пламени сворачивая губы, рукой от сквозняка скрывая язычок, пока она тележку со свяченым в дом, крестя порог, ввозила.
Ну, Сашенька, давай! Господь тебя храни…, - и Шишин с облегченьем неугасимую свечу отдал назад, и копотью на двери крест мать начертила под подковой. - На счастье. "Великою субботой Благодатный огонь из Иерусалима доставили в наш храм…" - и по дому пошла, от Благодатного огня лампады зажигая.
В страстную на четверг, "Долготерпенье" вслух прочтя, мать куличи и "крестовые" булочки месила, и ставила "корпеть" за калорифер, накрыв халатом желтым. Углился халат, и в доме жар стоял опарный, паленый и тряпичный гар.
"Иди-ка потолочь! - и Шишин шел толочь орехи грецкие в высокой ступке, с гвоздичными головками и прянью, которой не любил, чихал… - Рот, Саша, прикрывай, чертей поначихешь!"
До полночи стояли куличи в духовом шкафе, и яйца красились в лучную шелуху. Покрасив, ледяной водой яйца ошпарив, фольгой серебряной и золотой катала крашеные яйца по столу. Писала писанки на белых, кисточку слюня, макая в банку, губами, заточа волос, кресты на яйцах рисовала, шептала "Господи помилуй, Господи, спаси…". И за окном за дверью Шишину казался мир таким, в который только выйди, и не помилует тогда, и не спасет…
- Мария Магдалина, - рассказывала мать, - в ночь Воскресения Христа к Тиберию пришла, чтоб подарить ему куриное яйцо, в знак чуда воскрешенья. "Христос Воскрес, Тиберий!" - сказала Магдалина, ему отдав яйцо не крашенное, как из магазина. "Это невозможно, Магдалина. Скорее это белое яйцо в руках моих окрасится багряным, чем воскреснет ваш Назаретянин" - усмехаясь, Тиберий отвечал. И тотчас, Саша, тотчас, - слышишь? - яйцо в руках его кровавым стало, и в ужасе он выронил его…
- Разбил? - поинтересовался Шишин.
- Да, - сказала мать.
"А так же камень, Саша, означает яйцо, положенный у входа, в ту пещеру, где лежал Спаситель наш распятым. Разбить его, ко Господу прийти…"
В Великий пяток, в пятницу страстную не резала, не мыла, не скоблила мать, и супа не варила, баранки ставила одни на стол с сырой водой Крещенской.
"…Сегодня, на Голгофу взошел Спаситель наш, не время пировать, а в Воскресение напируем, я сырокопченой колбасы в заказ взяла…"
- А можно к Тане?
- Нельзя.
- А можно к Тане?
- Нет, сказала!
- А можно к Тане?
- Да иди, хоть наидись! - махала мать, и Шишин к Тане бутерброды есть ходил.
- Два бутерброда, Саня, или…? Ладно, два. А с сыром, или…? Ладно, с колбасой. Котлеты будешь? Ладно, поняла…
- Ну, выбирай! - сказала мать, и, выбрав золотое, нетерпеливо Шишин посмотрел на мать. Она вздохнула, тоже выбрала яйцо, обыкновенное, вареное на луке, и, выставив его тупым концом, ждала. Он примерялся: любил, чтобы у матери яйцо разбилось, а у него чтобы нет. Но мать обыкновенно побеждала в яйцах, и Шишин поменял яйцо на красное, потом на голубое, зеленое, лиловое… Подумав, поменял назад.
- Судьбу не переклюнешь, Саша, - вздохнула мать, и, тюкнув луковым, разбила золотое в смять.
- Ох, Саша, Господи прости, белок то черный! Запорок… Видно кто-то сглазил нас. А у тебя?
- И у меня…
В углу под образами плюнула и зачадила синяя лампада, запрыгал язычок, затрескал и угас. Крестясь, кряхтя, она полезла масла подливать, но огонек, зажженный, тут же стаял, она зажгла опять, а он угас еще. "На "проскомидию" наверно записали, - предположила мать, - а ну ка выйди, Саша, я проверю…" Он вышел, отойдя недалеко, за угол двери, притаился, ждал, испуганно вжимая плечи, что, проверив скажет …
- Не зажигается. Попробуй, Саша, ты, - и тоже вышла.
Он долго бил по коробку, в дрожащих пальцах тонкие ломая спички, сбрасывал на пол.
- Уймись! Весь коробок переведешь!
Подтиснув ноги, слез и сжался в уголок.
- Когда в заупокойную живого впишут, так бывает, Саша, - сказала мать, и взгляд ее помут и темен стал. - Беда… беда…, - шептала в уши, вздыхая и кряхтя. - Так Нина Алексанна, соседка наша с той еще квартиры, Богу душу отдала. Сноха сжила со свету… Ведьма, дрянь, как это вот твоя! - взглядом указала на пол. - Каждый день ходила, дрянь такая, в Храм! Платок навертит, скажет Нине Алексанне: "Мама, я за здравие подать…" - сама покойницу в "проскомью" впишет…
- И умерла? - поинтересовался Шишин.
- А ты как думал? - усмехнулась мать.
- Понюхай ладан, не тошнит? - и Шишину дала понюхать ладан, нюхала сама, чтобы проверить, не тошнит ли и ее.
- Тошнит… чуть-чуть.
- Вот видишь, видишь!? А может: делают дрянное масло? Сейчас хорошего не делают, не те настали времена. Ну, сядь к столу, перекатаю от греха.
И два нечищеных яйца катала по столу, "выкатывая" сглазы.
"Не приближатеся мя врази тии изнемогша и падоша в дни мои…"
И в сон дневной приснилась Шишину собака черная у храмовых ворот, распятие горящее, с потухшими свечами, и в золотом яйце труха…
Во вторник, на второй седмице, до первой просвети вставала мать, настольную включала в спальне лампу, усопших вписывать в блокнот. И тусклая тянулась полоса от двери материнской до уборной, и от уборной к спальне матери тянулась полоса. Скрипела створка форточки щеколдой ржавой, и полосу ногами Шишин, крадучись, переступал, чтобы услышав, как он до цвети бродит, его в блокнот на проскомидию не записала мать.
И рвался лист на панихиду, на упокоенье, сорокоуст, на постовую, в вечень… И долго мать сидела за столом, пока усопших всех в блокнот не впишет. И в литургию отрывал за каждого усопшего священник от просфоры крошку, и в Даровую чашу опускал. Из верхнего стола мать доставала кошелек на кнопке, мелочью набитый, чтоб за усопших из блокнота, мотаные в тряпья, в валенках с клюками, молились страшные старухи у прихрамовых ворот…
"В невечернем одни во Царствии Его воскреснем, как Он воскрес, так бабушка твоя Тамара, Петр Алексеич, дед твой, Саша, Антонина Алексанна, дядя Женя, Тонечка из Волочка, и три сестры ее, и Гриша - помнишь дядю Гришу, Саша? Господи, прости его, запойный был. Чудной. И Ольгу Николавну, Оленьку, красавицу, жену свою зарезал с пьяных глаз, и ей в невечернем взойти, как нашим всем… Помянем в вере и надежди живота вечнаго преставшего раба Гавриила, Михаила, рабы Татьяны, Анны, бабы Любы, Ольги Николавны…" - перечисляла из блокнота мать, и думал Шишин: "Это ж сколько воскреснет… и в десять рук не сосчитать…"
"И яко щедро упокой, и несть бо человече, иже поживет не согреша, а только грЕшим, грЕшим… а правда еси только у тебя… Аминь" - сказала мать.
Глава 38. Царю Небесный
"Царю Небесный в свышнем мире, во оставленье согрешений, вольных и невольных, приснопамятном рабе Бобрыкине Степане, какого ненавижу, ненавижу, ненавижу, блаженной памяти пристав. Аминь", - и наверху старательно давя на тусклый грифель, восьмиконечный процарапал крест.
"Благословенно царство…" - слыша в спину, в угол, за ящиком свечным записку положил, других поверх, четыре пятака в почтовый ящик Богу кинул, еще один, и не оглядываясь вышел.
Чирикал воробей, грачи газонные хромали, три черных с рыжим однобоких прихрамовых кота сидели на ступенях, звякал о купель на цепь повешенный черпак, и троицей святили небо купола. Алтарница по насыпи песчаной от сторожки шла, неся кулечек, вдруг остановившись, подняла на Шишина чудные детские глаза, испуганно смотрела, лоб крестила, сказала "Господи помилуй…", быстро по ступеням в Храм вошла. Он поднял руку, как учила мать, при выходе благословиться, но распахнулись снова двери, и из них пошли четыре черные монашие старухи, и пальцы сжали крест в кулак, рука не поднялась.
А на площадке детской Бобрыкин ненавистный на качелях Оленьку качал, и волосами светлыми почти прикрыв лицо (а может, не она? Она… она!), скрестив колени, сидела на скамейке Таня, Таня… Таня, Таня… Солнце впилось в шапку, он сдернул, - щебет воробьиный, детский, Танин голос, смех, слились в одно, и зазвонили… зазвонили "радуйся" на куполах, и с клироса на небо полилось "помилуй…".
"Здравствуй, мой хороший, мой любимый Саня", - Шишину писала Таня. "Здравствуй, любимая моя, хорошая Танюша", - думал он, читая.
Силы нет терпеть мне ненавистного Бобрыкина, и хоть бы ты, родной, крысиным ядом что ли отравил его! Узнай, любимый, продают ли, как прежде продавали в магазинах, крысий яд, и если продают, купи его! Бобрыкина отравишь, и будет все, как в детстве мы с тобой мечтали - клад наш отыщем и в Австралию поедем, станем жить.
Теперь же, милый, это ведь не жизнь, а просто мука.
Любимый! Милый, страшно мне. И сны все странные и жуткие такие снятся. И, кажется, Бобрыкин нас с тобой подозревает, следит за мной ревниво, шагу не дает ступить.
Проснусь, бывает, среди ночи, он не спит, все смотрит, смотрит на меня из темноты, да так, как будто задушить задумал.
Сон сегодня, Саша, снова мне про клад приснился. Как славно, милый, начинался этот сон… Наш кораблик детства, старый двор, песочница, качели, горка, домик, ветер майский раздувает простыни как паруса… Как хорошо, что мы тогда не знали, к какой пустынной пристани отчалил он. Пристанет он. Каким чужим, каким печальным, остров оказался, о котором мы мечтали! Остров наш. Сокровищ, великанов… несбывшихся надежд. Стивенсон - обманщик, или, может, просто подменил нам карту старый хитрый Флинт? Ты помнишь, Саня?
…Однажды, там, неподалеку от города Бристоль, в приморской маленькой таверне "Адмирал Бенбоу" появился постоялец, Билли Бонс… И Черный пес, и нищий Пью, бутылка рому, йо-хо-хо… А доктор Ливси? А сквайр Трелони? Что скажете? Вы знали эту тайну. Тайну острова Сокровищ, самую ужасную из тайн, что стоит только Испаньоле причалить к острову, как Джимми Хокинс в одноглазого пирата, в убийцу тотчас превратится, Ассоль в старуху, карета - в тыкву, дети капитана Гранта в крыс?..
Но мы не знали. Мы с тобой не знали, Саня, и на горизонте детство рисовало облаками острова надежд. Отдать швартовые и всех свистать наверх!
Саша, милый, где же наша карта? Она должна быть у тебя, любимый, поищи ее. Найди ее! Давай попробуем еще раз Испаньолу снарядить! (Тушенка, соль и сахар, чай, три банки молока сгущенного, баранки, свечи, спички, фонарик, ножик перочинный, бинокль, мыло, йод, зубные щетки, пара полотенец) - вот и все, любимый.
Вот и все…
…И вот мне снится, Саша, мы с тобой идем за кладом. Место, где мы клад зарыли, травой высокой поросло, бурьяном, на небе месяц светит, мы ищем, ходим, но найти никак не можем. Вдруг в траве споткнулась я о камень, который мы с тобой над местом нашим для заметки положили - вырос камень. Я знаю, камни не растут, но этот вырос, углом кривым торчал из-под земли, как старая могильная плита. Я об него споткнулась и упала, грязью перепачкав платье и колени. Камень был тяжелый, вместе мы едва-едва отодвинули его. Он откатился, в яму ты фонариком светил, я заглянула - сорочонок мертвый на дне ее лежал.
Проснулась с криком, вся дрожу. И вижу - Бобрыкин смотрит на меня из темноты, и так - как будто он подглядывал мой сон…
Все чаще я во сне тот камень за забором вижу школьным. И страшно мне, что вырос он.
Купи, любимый, яду. Не забудь.
Твоя Т. Б.
Глава 39. Девятый вал
Казалось, все проспал кирпичный дворик: забор, жестянки козырьков, балконное белье, былье, песочница, качели, горка, лужи, арка - то солнцем вырезанная в стене, то темнотой; и жизнь, и временье проспал, людей и их шаги, и звуки в нем застыли, не теряясь, и запахи, и облака над швом гаражных крыш, и столик домино, скворечник из молочного пакета на ветке липы ветер наклонял. В обугленных стенах пылали окна, стрижиный чвирк носился в голове, трещал, скворчал… Перед закатом, в почтовом ящике наснились крысы, много, клубнем, письма грызли, хвосты высовывая из щелей, пища… Чивирк-чивирк…
И под пижамой шевельнулось вдруг тепло, щекотно - как скворчонок ожил, которого однажды из скворечника достал для Тани, к сердцу прижимая, прятал, и прижимая к сердцу, удавил.
…А помнишь, Саня, осенью за школой вкусно листья пахнут, такие все резные, точно ножницами из цветной бумаги вырезали их. И если вдруг подует ветер, в окно с той стороны дождя - летят и остаются на стекле, как новогодние снежинки, что перед праздником с тобой мы клеили к окну крахмальным клеем. Я помню, помнишь ли?
Я в детстве, знаешь, новый год всегда проспать боялась. Новый год проспать! смешно подумать, разве можно новый год проспать?..