Убить Бобрыкина: История одного убийства - Александра Николаенко 4 стр.


Глава 8. Почта

Здравствуй мой родной, хороший Саня, - Шишину писала Таня. - Только посмотри, какое странное, какое синее, как будто кто-то море опрокинул небо! И так и думаешь, что как же мы внизу, одни…

Я думала, что я умру. Бессмертны только в детстве. Больничная палата, осень, оконный свет такой пронзительный и яркий, как будто я обречена, и эти апельсины три, этот кроссворд проклятый, этот, этот, этот запах страшный! Саша! Господитыбожемой… вода в бутылке "Аква-минерале", мне ничего не надо этого, не надо. Я не хочу состарясь, Саша, умирать.

И я стояла у окна, смотрела долго, а в голове такое странное, такое бесконечное терлинь-тирлем, тирли-и-иии, как колокольчик тренькал, и все тирли, тирли, на ноточке, на ниточке одной, и фьють! затихло вдруг, оборвалось, чудно. Как будто оборвали.

Мне только счастья, Саша, только счастья, Саша… Я счастья, счастья, Саша, так хочу!

А мир такой спокойный, зимний, тихий, звезды… Сугробов намело, оранжевые окна, фонари, и льдом вода покрыта Головинского пруда, таким глубоким, что как будто до дна льдом. А помнишь осенью оранжевые листья опадали на длинные ступени у воды, и мы с тобой стояли на последней, а ты боялся ноги промочить, чтобы не заругала мать?

Жизнь взять и выдохнуть как облачко в оконное стекло, а лучше в форточку, и пусть летит, летит себе, и ничего не жалко, никого. Закрыть глаза, калачиком свернуться, пусть и пусть! И обо всем забыть. Тирлем-тирли…

Квартира в три стены, окно, и занавеска та же. И знаешь, Саша, точно, если я посуду не помою, мир сойдет с ума! Все эти стулья, ниточки-катушки, чашки - ложки, полки, забитые хламьем, быльем, жильем, тряпьем, что только приоткроешь дверцу - валится на пол. И кажется однажды, как во сне раздуется и лопнет шкаф… Бабах! Как лопнул в термосе у нас с тобой карбид.

Тебя ругала мать за термос, за веревки, за… Господи! за то, что в луже промочил ты ноги! Но как же можно, как же можно по лужам в детстве не ходить? Не прыгать через них! А по чему еще ходить? Через чего же прыгать, как не через лужи?

А я умру когда, возьму с собой на память ржавый гвоздь, четырехлистный клевер, старый ключ и перышко рябое, что ты мне подарил, автобусный билет счастливый, чертов палец… и если ты пойдешь со мной - тебя.

"Пойду", - подумал он.

Ты помнишь, Сашка, умер Главный муравей, и мы с тобой его похоронили у забора, и нового на Главного потом ловили муравья? Такая очередь, один возьмет билет, за ним другой, и бесконечно так Тирлим-тирлим… и оборвется вдруг.

И море. Саша, Саша милый, милый, милый Саша, море… нет всему конца, ему конца. Но чтобы не было конца у моря, всего лишь нужно берег пруда заслонить под козырек рукой. Всего лишь! Фокус покус! чтоб морю не было конца.

Чтоб не было окна - глаза закрыть. Чтоб завтра не было всего лишь не проснуться. И все-таки мне грустно стало, Саша, о том, что как же мир потом, один, без нас?

Все вечерело - вечерело, и погасло. Вдоль школьного забора Шишин за конвертами шагал на почту. Долгие полоски в розовом снегу чертили тени, оранжевые ложечки семян крутили фонари, жемчужным яблони цвели, и черные в засахаренных шапках пудры снежной зябли в звездах лапочки рябин. "Как клюква в сахаре", - подумал, и голову задрав, остановился и смотрел. С забора на него смотрели снегири. "Еще не всю склевали, паразиты! - думал. - Не могут сверху, подлые, пообкусать. Назло пообкусают снизу, а сверху - как не прыгай - не достать". И он подпрыгнул все же под рябиной, но только снежных шишек в рукава натряс.

На почте было тихо и тепло. Какие-то старушки копошились за письменным столом, у батареи жалась не разобранная елка, очередь молчала, пылился в кадке фикус, новогодние гирлянды дрожали по углам, в межоконьи спали мухи, перьями цветными на улице кружился снег. Жужжала тишина.

Шишина в окошке девушка узнала, и улыбнулась, кутаясь в платок. "Как моль прожрала", - хмуро думал он, разглядывая волосы почтарки, нос ее кривой и длинный, и узенькое призрачное ухо, зачем-то дважды отраженное в стекле.

- Так много писем пишете, мужчина, что же за работа у вас такая? - спросила та, приветливо и с лаской заглядывая Шишину в глаза.

- Мне пишут - я пишу. Работа, как работа, - буркнул, отводя глаза. "Да и сама как моль", - с тоской подумал он, внимательно считая сдачу, и спрятав под обшлаг конверты, вышел.

Из снежной пустоты вздохнуло, ухнуло, завыло, обкусывая уши, понесло, толкая и крутя по слезной стыни, вдоль тусклых ламп фонарных, от пятна к пятну. Навстречу, из небытия бежали люди тени, облепленные вихрями взбешенных белых пчел… Забралом лязгая, промчался мимо Шишина гараж железный. Гавкнул хрипло из-под арки пес. Хромая проскрипел засахаренный горб "победы" синей, с вырванным крылом и мертвым глазом. Торжествующе мигнула в ржавом небе вышка. У забора ветер свистнул, тряхнул и потащил из снега старый клен, но не осилил, бросил, огляделся, и Шишина во тьме не рассмотрев, завыл разбойничьи и жутко, бросился назад, на площадь, другого дурака искать…

Он быстро пересек до половины детскую площадку, огляделся, и нырнув под горку, из под ступеней посмотрел наверх. Танюшино окно приветливо смотрело абажуром рыжим, занавески с львами обнажали край кухонного стола. Она вошла…

- Здорово, Шишкин лес, брателло! Ну как тут с коммуналкой, топят? Не дует? В щели не свистит? А то смотри, зови, по старой дружбе помогу законопатить! - от подъезда пообещал Бобрыкин ненавистный, ухмыляясь, махнул рукой, и скрылся.

Мир заклокотал опять, вцепился в горло, затряс над головой ледовый желоб, затявкал и завыл и закружился, толченое стекло к забору унося.

- Все носят, носят черти паразита! Господи, прости - никак не унесут. Снимай, не натопчи! - сказала мать, из кухни выходя, и хлопая руками, шурша газетами, прошла по коридору. Над ней кружилась моль. Он отшатнулся. Руками в страхе отмахнул седую жуть с лица…

- Все барахло твое, труха твоя! Заводчик! - обратно проходя, все так же хлопая руками, бубнила мать. - Смотри: тебя сожрет, как всю крупу сожрала. Как все мозги твои! Есть будешь?

- Позже, да.

- Запозже моль сожрет, - пообещала мать.

Развесив мокрое по шкафу, в комнату свою пошел, на дверь закрылся, и, в нижний ящик от моли с матерью свои покупки спрятав, подошел к окну, письмо Танюшино из рукава достал, и дальше стал читать…

А я сегодня убиралась целый день. У нас в муке, крупе позаводилась моль. И в банки, хоть они закрыты, тоже пробирается зараза. Или сама заводится, из ничего? Из этих корок апельсинных, что специально от нее кладу в шкафы?

У вас есть моль? У нас она повсюду. Мне кажется, она съедает все… Съедает время, память, даже сны, чтобы леденец в кармане летней куртки стал похож на кокон шелкопряда, а яблоко каштана сгрызла черная труха.

Она, как дворник, что учительницу музыки убил. Сгребает листья над разрытой ямой, метет, метет, и граблями шуршит… И жизнь как будто сниться, сниться всё, и сны ее из выцветшего ледяного дыма.

Ты помнишь, Саша, за забором школьным, в траве полынной облако из мух, и листья, листья… и слипшаяся, как будто дегтем перемазанная шерсть… Какая страшная становится земля, едва припорошит ее седое в снег истолченное просо! Как ветер дует изо всех щелей!..

Пустое снится, милый, страшно в нем, темно, и только шорох крыльев без свечи не видных, и ветер за окном закрытым у-ууууууу… всё заметает, заметает всё. И мать твоя раскладывает в коридоре старые газеты, чтобы мы с тобой не натоптали. Где тут? Что всё?..

В аквариуме школьном рыбке золотой со стеклянными глазами желаний много мы загадали, но ей, наверно, надоело строить замки из корыт. Мечты мои о будущем, любимый, прошлое напоминают. Вернуть, вернуть, вернуть! И все начать опять…

Туда вернуть, где горка, а под ней с помятым боком мячик. Где пахнет медом осень, а весна дождем, и где сосульки все как леденцы. Туда, родной, где суп из одуванчиков, а чай из лужи. Где клад зарыт за школой, птица золотая и звезда над башней. Где прошлого не страшно, жизнь в начале, и вот-вот гроза…

А помнишь, Саня, те волшебные часы? Я их случайно, убираясь, сегодня в нижнем ящике нашла… Опять цвела в саду та самая сирень, тот самый воробей скакал по кромке лужи, скрипели старые качели, в небе простыни захлопали, как паруса, корабль отходил обратно, кот Степан убийцами убитый сидел живой на лесенке, под мачтой, и умывался от дождя, а с веток все летели солнечные брызги…

А помнишь, как мы стрелки на часах с тобой переведем вперед под партой, и уже звонок! А если воскресение к сумеркам и понедельник на носу, и никуда не деться - вернем на день назад, и так сидим, и смотрим друг на друга. И довольны. Довольны, дураки! Как будто правда больше понедельника не будет…

А Воскресение всегда… Часы волшебные придворного кота Степана воскресят. Корабль нас дождется. Будет чай из лужи. Солнце. Лакричная карамель и сны.

Твоя Т.Б.

Глава 9. Рынок

Едва за полночь повернули стрелки, поведя отсчет иному дню, Бобрыкин ненавистный Шишину во сне явился. Нечеловеческая злоба читалась в искаженном ревностью лице его. С глазами алыми, играя желваками, Бобрыкин в длинном бархатном халате по черной лестнице спускался с мусорным ведром в руке. В ведре, похрустывая банками пивными, среди картофельных очисток, хлебных корок, шелухи, в зловонной гуще, сидел сам Шишин, ногами и руками упираясь в бак. Себя во сне увидев, он похолодел, и, ослабев, скорее голову прикрыл руками, и, сжавшись в запятую, заскулил.

- Цыц, шиш собачий! - с кривой усмешкой, будто пережевывая стекла, прикрикнул ненавистный, ненавистный! И лязгнув крышкой, вытряхнул ведро.

- Ну что блажишь, скулишь, как пес чумной!? - заглядывая в комнату седая, страшная со сна спросила мать, и, мрачно цокая губами, скрылась. Слушая шаги, которые всегда под утро за стеной ходили, Шишин быстро в воздухе водил руками, закрыв глаза, отряхивал с пижамных складок шелуху и гниль, и окруженный банным паром долго стоял, переступая под горячим душем, оглядываясь, будто шел куда-то торопясь, или бежал. И пеной земляничной тело под пижамой обмывал.

- Завтракать иди, размылся! Дурь не отмоешь, сколько не скреби! - в дверь постучав, сказала мать, и, не дождавшись, погасила свет. Она всегда гасила свет, не дожидаясь.

Он вылез, в темноте держась за скользкий ванный борт, содрал пижаму, вышел, оставив мокрым комом на полу…

По чистым четвергам мать посылала Шишина на рынок: молочка живого литр возьми с цистерны, творожка, сметанку, триста грамм, на борщик, чтоб не больше мне смотри. А то навалят! Увидят, что дурак, навалят, и пойдешь, как навалили, за бери - живешь! Изюму, кураги - они там знают, сколько дать тебе. Селедки - у армян, у них хорошая, молоковая. У наших подряннее, плоская, жирами вся в икру. Овсяного печенья весового. Чтоб не как в прошлый раз - зубов переломать. Сосисок развесных штук десять, пять! И "докторской" сто грамм на ужин, сальца, дарницкого и батон. Батон и можешь кекс. Нет, кекса не бери! Задрали цену, паразиты, сволочи, собаки! Что только удавиться с них. Лимон и мандаринов килограмм. Их там, где курага. Они там знают, сколько дать тебе, какие. С косточками не бери. Так и скажи, без косточек чтоб были! С косточками сами пусть едят, их свиньям только жрать. Без косточек не будет мандаринов, то лучше апельсинов полкило. И курицу - где ты берешь сосиски. Где ты берешь сосиски, помнишь?

- Что?

- Тьфу, Господи, холера! - сказала мать, и, послюнив на грифель, в листок все так же непонятно записала, и дала.

- Чтоб все по списку, понял? Понял!? Слышишь, или нет? - и Шишин закивал, что слышит, слышит! закивал… Он списков не любил, и морщась от бумажного шуршанья, остановился на пороге, качаясь складывал углом к углу в четыре, в пять, еще…

- Щаc руки оборву! - пообещала мать.

Он вздрогнул, вспомнив список, в котором не было его. "Все были, с "А" до "Я", как и положено, по алфавиту", - думал. - "а я?" - спросил у Ольги Константинны, - "Ты, Саша, из другого списка", - ответила она. И долго Шишин на журнал смотрел, сквозь плечи класса, надеясь, что случайно выпадет на пол тот список, в котором он, но список так и не упал на пол.

- Давай, как все уйдут, потом еще поищем? - спросила Таня. Но все из класса так и не ушли. Все никогда и никуда не уходили. "То выйдут, то войдут. Сидят и копошат. Английский делают", - подумал с отвращеньем, и заторопился, как всегда он торопился после, и до того, как никуда не торопился он.

- Куда без шапки, куль чумной? Там без тебя не похоронят, - протягивая шапку, затупила мать. - А купишь - вычеркни из списка, что купил. Чтобы по двести раз не покупать. И плюй на грифель, плюй! А то не пишет, через крест дыши! Кругом зараза, птичий грипп! - и Шишина перекрестила. - Свиной, Господь тебя храни…

"Шишкин! Шилохвостый в списке! вычеркнем его"! - кричал на черной лестнице Бобрыкин ненавистный, и чтобы не кричал под шапкой, сволочь, гнидагад! собачьи уши Шишин крепче, ниже опускал.

- Давай другой напишем список! Где только кто хотим? - спросила Таня. Таня ручку грызла.

- Давай, - ответил он. И записали в списке только Таня Т. и Саша Ш.

"Вот так!" - подумал он.

День встретил незаметный, хмурый. "Вчерашний", - догадался он.

Четверг. Свет капал, всхлипывал, вздыхал. Скрипел. Он чуточку прошел, и обернулся к Тане. В окне стояла мать. Слетела с подоконника ворона, большая, черная, как поминальный материн платок, и, пролетев всего два шага, упала на забор, пропрыгала, и снова полетела. А если б Таня…Таня! Если б Таня… думал, но мать не отходила от окна…

За голубятней старой небо порвалось, и раскололось желтым, плюнуло в лицо, как будто скорлупа разбилась. В лисьей шубке, в шарфике вишневом вышла из-под арки Таня. "Таня…, - прошептало сердце, - Таня!!! Таня-Таня! Та-ня!" Застучало, будто летним утром бабушка с веранды завтракать звала, и выпрыгнуло, полетело, на рябине стряхивая снеговые перья, кося веселым глазом закрутилось воробьем.

- Привет! - сказала Таня, варежкой махнула и прошла…

Он вздрогнул, обернулся. Белым день промозглый выдохнул в лицо, и пусто улица смотрела с краю и до краю, снежные кружили перья. "Пустодень, - подумал Шишин, - как ангела распотрошили, идешь, идешь…"

У входа "РЫНОК" постоял немного у палатки "видеопрокат", разглядывая разные названья фильмов, с любопытством читая под стеклом истории. В витрине лампочки зеленые, как в новый год горели, смеялась грустно девушка внутри. Снаружи тоже девушка смеялась… "Красивая какая, но не Таня", - думал… Кругом была не Таня, где не посмотри…

Костлявый страшный продавец весь в оспе, с гадостным лицом, спросил внезапно "Какого плана фильмы вам?", и Шишин заморгал растерянно и, сжавшись, отошел, сжимая плечи с ресниц промокших вытирая снег.

- Козел, - сказали в спину.

"Но может и не мне?", - подумал, без особенной надежды. И засмеялись тоже не ему.

Заборным словом, напугав, ругнулась женщина с цыганскими глазами, в палатке "Творожок" спросили: "Сколько вам?", и головы свиные висели над поддоном ржавым пятачками вниз, коровьи ребра, в тучах снежных мух. Замахиваясь рукавами с крючьев свешивались свитера… Бритоголовые, все в черном, сплевывали сигаретный дым…

"Да ладно, ладно вам!", - подумал, карандаш достал, остановился, послюнив на грифель, вычеркнул из списка всё, и вздрогнул, ужаснувшись, что мог и не купить того, что вычеркнул уже. Пошел назад, тревожно вглядываясь в лица продавцов, но продавцы все были, как китайцы, на одно лицо. Кивали, говоря на непонятных языках, как будто языки во ртах свернули, и снова стало пусто. Душно. Жутко. Везде шумели шумы, голоса, из тех, которые всегда везде шумят… С печей татарских пахло хлебом мягким, Шишин подошел, и стал. И медленно пошел за длинной шубой, в которой тоже кто-то очереди ждал…

На шерстяных ногах, в пальто буланом, у хлебного лотка стоял старик худой, протягивая шапку, в шапку падал снег. Не таял на подкладке. "Как моя подкладка, гладкая со шрапью", - и в шапку Шишин рубль положил, как научила мать: подай и не убудет, что подал, но на весах небесных медную монетку ангелы в серебряник зачтут. Как некий был богат, как президент, антихрист (наш, и их), всё одевался в порфиря, кровь пил и жрал, и бед не знал, как все они не знают бед и совесть. А некий Лазарь у ворот лежал, весь в струпьях, и молил о корке, о воды стакане, о гроше. И так и умер у ворот, неподаянным, не напившись. Но равно в тот же день господь прибрал и этого, скотину, который одевался в порфиря. И Лазарь нищий вознесен был в лоно Авраама, и там напился и наелся вдоволь, а тот, бессовестный - был в ад. И в аде, будучи в мученьях страшных, варясь в котле, как холодец варю, он возопил: "О, Аврааме! Умилосердись надо мной, пошли мне Лазаря, чтоб омочил конец перста в воде, которой не допил. И прохладил мое пылающее тело, мой язык и лоб. Так мучаюсь я пламенем сиим!" Но Авраам сказал ему: "Ты получил уже награду на земле, а Лазарь ныне же в раю утешен. И так же, как однажды пропасть к Лазарю не захотел ты перейти, хотя тебе мерзавцу на земле до Лазаря всего два шага было, так же и теперь отсюда Лазарь не сойдет с небес к тебе".

- А если бы подал горбушку президент? - поинтересовался Шишин.

- А если бы подал, тогда сошел, - сказала мать.

И Шишин посмотрел на старика. Старик затопал, засердился, и шапку вниз перевернув, стряхнул на снег, и прочь пошел, размахивая рукавами, оглядываясь дико, бормоча. И две монетки поднял Шишин из-под ног, и, с прежними сложив, купил лепешку.

Он ел лепешку по дороге к дому, откусывая понемножку, и опуская сумки в снеговую завесь, воробьям крошил, которых было много в феврале. "Как мух в Афганистане" - из памяти сказала мать. А в долгой зимней мути близко бежали круглосуточные магазины, лужи, крутили головами фонари… Там сумерки уже спустились к дому. В подъезде было сонно, гнило. Воняло тряпкой, проводами, дрянью, как будто в утнице чугунной мать хвосты тушила за дверцами пожарного щитка. Мигала лампа. Уныло ныло в шахте, на душе скреблось, и вылезти хотело, закричать и с криком спрятаться за дверь.

Войдя, затравленно и долго Шишин жал на выжженную кнопку, давил, давил, и голову задрав, ждал с беспокойством, болезненным и чутким желтый огонек с восьмого этажа. Но тот был неподвижен. Из лифтовой щели сочился тусклый свет, как будто мать в кабинке запершись евангелие читала… "С чужими в лифты не садись, господь тебя храни! Зарежут, выпотрошат, как гуся, и будешь знать!" - из памяти сказала мать.

Лифт, наконец ожил, поплыл, не торопясь, с трудом глотая этажи, и распахнулся. Он рванулся, каждую секунду ожидая, что вместе с ним какая-нибудь сволочь, на все готовое войдет, или маньяк. Вдавил шестой, и с облегчением замер, закрыв глаза, переводя дыхание к стенке прислонился…

- Здорово, Шишкин лес! Своих возьмешь? - спросил Бобрыкин ненавистный, плечом могучим раздвигая дверь. Румяный, бодрый от морозца, повязанный небрежно шарфом, кареглазый Бобрыкин ненавистный, усмехаясь, сверху вниз на Шишина смотрел. - Что вылупился? Дорого берешь? - спросил Бобрыкин, и нажал на пятый.

Назад Дальше