- Он бомбу нашу водородную сделал, если "голоса" не врут. И теорию придумал, как социализм с капитализмом скрестить. Гибрид ужа и ежа. Видишь, каждый норовит по-своему изощриться, особенно с большого ума… А ты купи, купи себе приемник! "Сакта" уж у меня будет, я к ней привык, к старушке. Купи себе новый и тоже слушай. Интере-есно!
Еще год назад Григорьев убедил Виноградова, что надо узаконить работу по плёнкам, подать заявку на тему. Виноградов почему-то колебался:
- Стоит ли засвечиваться? Карточка по теме и в главке будет на контроле, и в главном техническом управлении.
Потом сдался:
- Ну ладно, только напиши с умом! Чтоб видно было - научно-исследовательская работа, чистая НИР. До ОКР, до опытно-конструкторской - еще сто верст густым лесом! Денег много не проси - тысчонок семьдесят. А срок попроси полный: два года.
Срок должен был истечь в конце семьдесят третьего, а уже в семьдесят втором самодельные григорьевские плёночки преобразовывали импульсы не хуже американских. Но он знал - этого мало. Наши требования к приборам жестче пентагоновских. Много композиций хотелось еще опробовать, а все разработчики подходящих материалов находились в Москве. Мысль Григорьева работала просто: значит, надо отправляться туда и обойти эти институты. Если не в один заезд, то в несколько.
Когда перед очередной такой поездкой он приходил к Виноградову с заполненным командировочным предписанием, тот вначале, как всегда, осведомлялся рассеянно:
- Это ты по какому изделию в поход собрался?
А прочитав, говорил:
- А-а, так это ТВОЯ командировка!
В голосе Виноградова, казалось, звучала ирония. Но больше вопросов он не задавал, и визу свою на уголке бланка выводил как будто даже старательней, чем обычно.
Григорьеву приходилось и раньше бывать в Москве, проездом. Он успел повидать обычный для проезжего московский набор: Красную площадь, Мавзолей с восковым Лениным, улицу Горького, ГУМ и "Детский мир", музей имени Пушкина, Третьяковку. Но лишь в тех командировках 1972-го, когда ему впервые пришлось много раз пересекать Москву из конца в конец и бродить по улицам, отыскивая нужные предприятия, стал он ее понемногу узнавать.
Даже коренного обитателя четырехмиллионного Ленинграда поражала девятимиллионная Москва - громадностью своих каменно-асфальтовых пространств, многолюдством, густыми и чадными потоками автомобилей (в Ленинграде, пожалуй, и в центре не увидеть было такого стада машин, как здесь на окраинах). Поражала судорожной спешкой. Казалось, в московских уличных толпах все двигались ускоренно, как в старой киносъемке. И - лица, лица: на них была стремительная озабоченность, словно каждый куда-то опаздывал.
Искрилось солнце в ячейках новеньких стеклянно-алюминиевых небоскребов. Кто там укрылся в них, похожих на поставленные торчком гигантские сверкающие кирпичи? Какие всесоюзные или, быть может, всемирные учреждения?
Громадные рекламные щиты (московский размах! на ленинградских улицах такие, кажется, и не поместились бы) призывали посетить универмаги, летать самолетами "Аэрофлота", зазывали на новые кинофильмы, провозглашали: "Решения ХХIV съезда КПСС - в жизнь!" и "Ленинскую внешнюю политику ЦК КПСС и Советского Правительства одобряем!"
Захватывало, кружило, оглушало немыслимое кипение московской торговли: везде, куда ни глянь, - лотки, павильончики, ларьки, навесы, пирожки, чебуреки, съестной аппетитный пар, и тут же - сигареты, шнурки, смесь какой-то галантереи с канцелярскими принадлежностями, от носков и галстуков до школьных тетрадей. Везде - пьяновато-деловитые грузчики в спецовках выгружают из машин и перетаскивают, покрикивая на прохожих, ящики, коробки, мешки с товарами. (Григорьев, не забывший ни хлебозавод, ни овощную базу, с любопытством профессионала поглядывал на их работу.)
Москва и пила с размахом подстать своим пространствам, с непривычной для сдержанного Ленинграда буйной открытостью. Как раз тогда, в семьдесят втором, грянула очередная кампания по борьбе с пьянством. Сдвинули часы продажи спиртного, запретили продавать водку по воскресеньям. Нещадно карали за распитие в общественных местах, будь то уличный скверик или кафешка-забегаловка. Ленинград ворчал ("Спасибо партии родной, не пьем мы водку в выходной. Пьем мы только "Южное", никому не нужное"), но попивал осторожно, с оглядкой. А Москва - плевала на все запреты!
В окраинном заводском районе, где утром отыскивал Григорьев очередной московский НИИ, он зашел позавтракать в крохотную пельменную: семь-восемь круглых высоких столиков, на раздаче - сонная буфетчица в грязноватой белой куртке, и кроме него самого - ни единого посетителя. Взял тарелочку пельменей, стакан водянистого теплого кофе, встал за столик в углу и только начал есть, как вдруг случилось нечто, подобное горному обвалу: послышались топот и грохот, в тесные двери пельменной с невероятной скоростью, давя друг друга, стали гроздьями протискиваться какие-то люди. Они расхватывали стаканы с подноса под взглядом невозмутимой буфетчицы и тут же сбивались вокруг столиков. В пельменной в один миг стало тесно. За столиком Григорьева тоже сгрудились пять или шесть мужчин в спецовках, не обращавшие на него ни малейшего внимания. Замелькали высокие темные бутылки, забулькала в стаканы марганцового цвета жидкость, распространяя запах дешевого портвейна.
Григорьев машинально взглянул на часы: десять минут двенадцатого! До него дошел смысл происходящего: в одиннадцать, по новому указу, начали в соседнем магазине продавать вино, и рабочие с окрестных заводов и строек слетелись утолить утреннюю жажду. Они спешили не потому, что кого-то боялись. Их подхлестывал деловой ритм Москвы. Никаких разговоров, никакого смакования, только звяканье, бульканье, короткие хриплые реплики. Последний глоток - и общее, мгновенное, грохочущее бегство на работу. Опять мелькание, топот, давка в дверях. Их высасывало, как будто громадным пылесосом, они только что не летели по воздуху.
В одиннадцать пятнадцать, - он не успел еще дожевать свои пельмени, - вокруг вновь сделалось пусто и тихо. Только везде на столиках красовались стаканы с розовым осадком, да на полу стайками темнели пустые семисотграммовые бутылки из-под "бормотухи" - плата хозяевам. По семнадцать копеек дадут за каждую в приемном пункте. И немедленно появившаяся пожилая уборщица с корзиной весело и проворно стала их собирать.
И еще поражали в Москве - заборы. Бетонные, высокие, сплошные, похожие на крепостные стены, они и в центре кое-где тянулись на квартал, а на окраинах - вымахивали вдоль улиц на километры. Везде они были новенькие, светло-серые и желтые, гладкие. С первого взгляда видно, как недавно поднялись. И поднялись - надолго. Слепые и презрительные, высились над людьми-муравьишками, сновавшими вдоль их подножий, то ли какие-то секретные предприятия, то ли целые тайные миры своей громадностью и замкнутостью наглухо скрывая.
А люди, встречавшие Григорьева в московских отраслевых институтах, - инженеры, начальники лабораторий, - ничего от него не скрывали. Он слушал их рассказы и просматривал их отчеты. Для него устраивали даже лабораторные испытания, чтобы сам убедился: его не обманывают. Перед ним - новые материалы с действительно необыкновенными свойствами! Есть полимеры какие угодно, с невиданной термостойкостью, эластичностью, прочностью. Есть полупроводники и ферромагнетики с уникальными характеристиками. Всё ничуть не хуже фирменных американских и японских материалов, а часто - лучше. Всё давно разработано, и всё не выпускается!
Замкнутый круг: для запуска в производство нужен крупный потребитель, нужен большой экономический эффект. Кажется, вполне разумное требование: экономика - прежде всего. Но крупный-то потребитель может найтись только тогда, когда материал УЖЕ выпускается! Кто будет связываться с новым, несерийным, а потом ждать годы, если не пятилетки, пока в Совмине, Госплане, Госснабе согласуют решение о будущем производстве, пока построят цех да запустят? Никто из потребителей и не ждет. Вся промышленность, хоть гражданская, хоть военная, старается обойтись старыми материалами, пусть от этого машины, приборы, технологии получаются хуже и хуже.
Что происходит? Почему еще пятнадцать, еще десять лет назад, при безграмотном, всеми осмеянном и оплеванном Никите (царство ему небесное, тихо умер недавно в опале), при его дурацких, разрозненных совнархозах, - под научную идею, под синтез в пробирке недрогнувшей рукой выделяли миллионы и строили целые заводы?
Москвичи жаловались Григорьеву: "Нас же, разработчиков, и обвиняют в том, что не внедряются новые материалы и нет экономического эффекта. Называют бездельниками, грозят сокращениями". Отдавая ему образцы, спрашивали: "А вы действительно их используете? Вы будете с нами работать? Вы еще приедете?" Он обещал. Он сам верил своим словам. И всё равно, прощаясь, чувствовал себя неловко. Так трудно было видеть униженность умных людей, почти заискивавших перед ним.
И снова он плыл по бесконечным московским улицам, растворенный в людском потоке. Поблескивая стеклами и цветным лаком, текли навстречу друг другу автомобильные реки. Проносились торпедами необычные, на взгляд ленинградца, трамваи обтекаемой формы - производство какой-то подвластной страны, не то Чехословакии, не то ГДР. Приезжего вида люди тащили на согнутых спинах длиннющие - до земли - сетки, набитые ярко-оранжевыми апельсинами. Кто-то рядом кричал приятелю: "В "Четыре ступеньки" не пойдем! Там коньяк только югославский! Пойдем в "Стекляшку" - там настоящий, армянский!" Кричал, нарочно перекрывая шум толпы: чтобы слышали и завидовали его богатству (он может пить коньяк, вдвое дороже водки, да еще привередничать!), его свободному капризу, его настроению.
И кажется, вся Москва, "столица мира", как ее величали в песнях, столица полумира, какой она утвердилась в действительности, в те летние дни 1972-го, в солнечном ослеплении, в зените расцвета, была подобна этому уличному бахвалу из толпы. Она кичилась своим могуществом и богатством, шумела, ликовала. Если бы некий врач-великан сумел сделать ее рентгеновский снимок, то лишь подтвердил бы здоровье исполинского организма. Крохотные островки-затемнения, зародыши болезней, не угрожали могучим жизненным силам. И вовсе уж ничего не значащим казалось самое, быть может, незначительное пятнышко: бессилие и тревога осмеиваемых уже и в анекдотах инженеров, людей в синих лабораторных халатах, таких же, какой носил Григорьев у себя в "клетушке".
В том году постигла Григорьева и неожиданная напасть: общественная работа. Сам виноват. Один раз пристали к нему с комсомольским поручением - не отмахнулся. Да не только не отмахнулся, а по дурацкой своей добросовестности взял и выполнил. Другой раз пристали - опять не отмахнулся и выполнил. А там - ахнуть не успел, как избран оказался в комитет комсомола, причем с самой пакостной обязанностью: возглавлять "Комсомольский прожектор".
Ox, как муторно было стоять по утрам в проходной вместе с охранниками и записывать фамилии своих же опаздывающих на работу сослуживцев, то огрызающихся на бегу, то откровенно смеющихся над тобой и твоим блокнотиком!
И уж совсем было тошно заседать в комиссии, проводившей "ленинский зачет". То есть, допытываться опять-таки от своих же знакомых, чьи дела без того известны, какие у них трудовые успехи и как они строят свою работу в свете последних решений партии. Выслушивать их раздраженные реплики: "Кончайте меня мурыжить, мне в цех надо!", "А меня на испытательной ждут!", "Эх, скорей бы двадцать восемь исполнилось, да выйти с вашего комсомола!" И самому думать с тоской: как хорошо было бы сейчас не в дурацкой комиссии сидеть, а у себя в "клетушке", замерять сопротивления и термостатировать новые образцы.
Однажды в конце июля того 1972 года, - Григорьев только забрался в "клетушку" и включил свои приборы, - позвонили из комитета комсомола. Велели оставить работу и отправляться домой. Отдохнуть, переодеться и к девяти вечера явиться на Пискарёвское кладбище, на митинг дружбы с Союзом свободной немецкой молодежи - комсомолом ГДР. Почему так поздно? Потому что будет митинг с факелами. Форма одежды - белый верх, темный низ. Да, как у пионеров…
Белые ночи уже закончились, но в девять вечера было еще совсем светло. У ворот Пискарёвского кладбища, где собиралась толпа комсомольцев с разных предприятий, - парни в белых рубашках и темных брюках, девушки в белых блузках и темных юбках, - Григорьев неожиданно увидел Марика. Тот, оказывается, пришел от своего института.
На кладбище какие-то суетливые ребята с повязками долго расставляли их цепочками вдоль дорожек и в узких проходах между газонами. Похоже, откровенно тянули время, ждали, когда стемнеет. Всем раздали немецкие факелы - картонные трубки, пропитанные чем-то вроде селитры, и коробки спичек. От возни над могильной травой, над скошенными гранитными камнями, на которых чернели страшные цифры "1 9 4 2", становилось тоскливо и почему-то тревожно, словно в предчувствии худшего. Они с Мариком постарались оказаться рядом, на стыке между построениями их отрядов.
В половине одиннадцатого край неба на закате еще светлел, но всё же стемнело достаточно. Митинг начался. Позади статуи скорбящей Родины-матери, над гранитной стеной со строками Ольги Берггольц вспыхнули прожектора, и режущие лучи белого света ударили по центральным дорожкам кладбища, сразу отбросив стоявших по сторонам, как показалось, в настоящую тьму. Пробежала команда, по всему пространству цепочками зажглись огоньки сотен факелов - действительно эффектное зрелище! Из динамиков полилась траурная мелодия. По главной дорожке, тоже с факелами в руках, двинулись участники митинга. Они проходили в нескольких шагах от Григорьева и Марика.
Вначале проследовала делегация Союза свободной немецкой молодежи. Впереди - раскормленные сорокалетние мужчины в костюмах, при галстуках, с удивительно равнодушными лицами. Казалось, они спали на ходу с открытыми глазами. Факелы они несли перед собою в согнутых руках, как пивные кружки. За ними - стайка худых, длинноногих девиц в мини-юбках. Эти - высоко вздымали факелы и шествовали в некоем подобии марша. Их движущиеся голые ляжки блестели в слепящей прожекторной подсветке.
Вслед за немцами нестройно тянулась группа каких-то наших деятелей, и среди них Григорьев неожиданно узнал героя боев на Даманском. Сразу вспомнилось вдохновенное лицо на газетных снимках трехлетней давности, где этот молодой старший лейтенант, в ушанке, с автоматом, увлекал в атаку своих бойцов. Теперь на нем был китель с погонами подполковника. Сверкала в прожекторном луче золотая звезда на груди. Он шел, удивительно похожий на тех немцев, что двигались перед ним, - такой же располневший, с выражением полного безразличия, почти отвращения к происходящему, а факел свой небрежно держал у плеча.
Через динамики стали транслировать выступления: какие-то возгласы, клятвы. Потом пустили кусок блокадной записи, сделанной под обстрелом, с воем и разрывами снарядов, с молодым голосом знаменитого ленинградского радиожурналиста Лазаря Маграчёва. Те, что росли под радиопередачи пятидесятых, помнили этот голос с детства. И, услышав его сейчас, Григорьев испытал новый прилив стыда. К кому обращался в будущее голос блокадных улиц, задыхающийся от волнения и гордости за Ленинград? К остановившейся толпе делегатов ССНМ и наших комсомольских начальников, чьи дремотные лица в лучах прожекторов блестели, точно смазанные жиром? Зачем всё это, зачем?!
Но самое стыдное и страшное ожидало впереди. То, чего нельзя было не предвидеть, и о чем никто не задумался. Митинг продолжался, а факелы - уже догорали, обжигая пальцы. Кто-то неподалеку первым бросил свой факел на землю. Ропот прокатился по цепочкам. Кажется, все мгновенно всё поняли и ощутили чувство, близкое к ужасу.
Григорьев взглянул на Марика. У того в дрожащем свете факела на сердитом темном личике блестели, как у негра, белки глаз.
Уже многие бросали факелы. Григорьев еще терпел, но обугленная, прогоревшая картонная трубка начинала рассыпаться, а огонь дошел почти до кончиков пальцев и жёг. Наконец, он не выдержал, тоже бросил ее и поспешно затоптал хрустнувшие под ногой тлеющие лохмотья. И все вокруг - бросали и топтали. Исчезали в темной траве огоньки, разлетались по земле искры. На Пискарёвке, Господи!!
Наконец, митинг объявили законченным. Толпа хлынула с кладбища. Шли быстро и молча. Торопились уйти. В свете прожекторов, которые еще не выключили, видно было, что все дорожки и трава на могилах покрыты гарью и черными хлопьями растоптанных трубок. Шагали прямо по ним, шуршащим и потрескивающим под ногами.
Чей-то высокий, уверенный голос из темноты разносился над понурыми головами уходивших:
- Не волнуйтесь, всё сделают! Завтра школьников из пионерлагеря привезут, всё уберут, всё подчистят!
Было уже около полуночи. Каким-то чудом они с Мариком сумели не потерять друг друга. Вместе отошли от ворот кладбища. Закурили. Марик сказал:
- Как же домой теперь добираться? Транспорт уже почти не ходит.
- Пойдем к моим старикам, переночуем, - предложил Григорьев. - Здесь близко, за час дотопаем.
И они двинулись пешком вдоль темного Пискарёвского лесопарка. Оба никак не могли отойти от пережитого на кладбище.
- Глупо как, глупо! - сказал Григорьев.
- А ты еще умного чего-то ждешь? - проворчал Марик. - Я как чувствовал, до того не хотелось идти.
- Ну и не ходил бы.
- А куда денешься? Студенты у нас на каникулах. Вот и погнали всех, кого нашли, - аспирантов, сотрудников молодых, кто не в отпуске.
- А у меня, наверное, на Пискарёвке родные лежат, - сказал Григорьев. - Мать была в блокаде. С матерью жила, моей бабушкой, и с сестрой, моей теткой, значит. В феврале сорок второго, когда самый мор был, к сестре муж с фронта пришел, навестить. Пешком пришел, фронт рядом - за Автово. А жена его и теща, мои тетка и бабушка, мертвые в комнате лежат. Одна моя мать под тряпками шевелится. Он ей хлеба дал, сколько мог, а с мертвыми что делать? Сам от голода шатается, и в часть возвращаться нужно. Только и сумел вместе с моей матерью стащить их по лестнице и положить на улице, чтоб похоронщики подобрали. И пошел обратно на фронт. Потом погиб.
- И у меня здесь мать в блокаду была, - сказал Марик. - Эвакуировалась в мае сорок второго, через Ладогу, на барже. Их бомбили. Мать до сих пор говорит: когда видит большое водное пространство - хоть Финский залив, хоть даже Волгу - сразу у нее чувство слабости, до дурноты. Не голода, не страха - только слабости. Голова у нее кружится. Судьба… Говорят, выживали в ту зиму только те, кто сопротивлялся. А мать нисколько за жизнь не цеплялась, даже хотела умереть. И выжила. Одна из всей ленинградской родни.
- Почему - умереть хотела? - изумился Григорьев.
- Из-за детей, - сказал Марик, - братьев моих старших. Она их за две недели до войны сама в Невель отвезла. К деду с бабкой, к родителям отца.
- Так у тебя старшие братья были?
- Были. Одному семь лет, другому - четыре. Всего одна фотография сохранилась. Оба стриженые, в матросках. Друг на друга похожи и на меня маленького. Мама говорит, долго думали с отцом, куда их на лето отправить - в Невель или к ее родне на Волгу, в Горьковскую область. Но там ее сестры в колхозе совсем бедно жили, а невельский дед корову держал. Решили - к нему, на парное молочко. А это Псковщина, рядом с Белоруссией. Немцы туда за несколько дней прикатились… - голос у Марика был скучный. - Объясни, где мы идем?