- С колокольни наплевать на светский тон! Ты слушай меня, мил Васенька! Была величайшая страна - чем стала? А? Попрошайкой, посмешищем, лакеем, все плевки американские вылизала за подачки! Нищая Россия - в голоде и холоде, тысячи школ закрыты, наркотики, проститутки, бомжи - откуда и словечко такое появилось? Страшное дело: роются в московских помойках и, знаешь, жуют, жуют что-то, сам видел, Вася! Свыше миллиона русских помирают в год, генофонд исчезает! И лет через десяток не будет русской нации, самой талантливой в мире и самой разгильдяйской! А будут выродки, рабы с колокольчиками на шее, а над ними гауляйтеры - из пятой колонны американского ателье! Терпение, православное смирение! Верно, Вася! Мне помогает терпение, чтобы где-нибудь на публике в какую-нибудь мерзкую харю кулачищем не влезть! Терпение народа восхитительно и умилительно, когда у него на сеновале здоровенная оглобля запрятана! Покаяние и русское терпение нужны тем, кому хотелось бы Россию назвать Холопией! Хочешь быть холопом, Вася? Красиво звучит: заслуженный холоп России! Пожалуй, лучше, чем народный художник СССР. Н-да! А мы еще талдычим про какие-то там мотивы, тона, колорит, цветовые символы! Остриженные тупоголовые овцы, которых гонят на убой, а они все свое поют: бе да ме! Смирение, Васенька, терпение! И еще покаяние, о котором ноет ленинградский… как его, Лухачев… Лихачев… в общем ученый, который пускает в русскую культуру отравленные ветры, а утверждает, что это "Шанель" номер пять!
- Как ты ядовито насмешничаешь! - заговорил Василий Ильич. - То говоришь серьезно, то ерничаешь! Куда тебя постоянно заносит? Не пойму, не пойму никак. Заказы есть, хлеб с маслом есть. За демократами не пошел, а славу не растерял. Понимаю - написал портрет всенародно избранного, и ты неприкосновенен. Не пойму…
- Твое "не пойму" - прелый романтизм, - прервал цинично Демидов. - В личике царя ума лишнего я не нашел, а оригинал доволен. Как известно, Вася, правящие политики думают о себе то, что они не представляют из себя. И вот получил второй заказ - от мэра. Этот будет у меня этакой хитрой лисицей в кожаной кепке под прораба. Но не глу-уп, не глу-уп…
- Ты рискуешь, прямо тебе скажу. Подальше от царей - голова будет целей. Для чего тебе эти портреты?
- Чудик ты еловый. Романтик шиллеровской поры, неисправимый идеалист, эстет, поклонник чистого искусства времен Фета. Портрет не висит в музее. Портрет заказан семьей и висит в семье. Так-то. От денег я отказался… Ты думаешь, пиша эти портреты, я предам и изнахрачу талант? Милый, меня никуда не повернешь, разве что - в могилу. А этим уж не испугаешь.
- А ежели изнахрачишь? Подальше от царей, голова будет светлей. А ежели официальной славы тебе не хватает, так зачем она, официальная-то? - И Василий Ильич длинно вздохнул.
"Дед всегда сумеет выйти сухим из воды, - подумал Андрей. - Но тут он лукавит: ему будто не хватает еще кусочка славы и независимости. Он всю жизнь, как киплинговский кот, ходит сам по себе. Независим был при всех королевствах".
- Так ты, Вася-Василек, считаешь, что жить теперь надо так, как будто тебя и нет? Но я есмь на земле! Или сунул потихоньку нос под хвост и сопи, мурлыкай себе незаметно? Котенка из меня не получится. Или, может быть, ты считаешь меня приспособленцем? А? Ась?
- Что-то в чем-то есть, - проговорил сердитым тенорком Василий Ильич. - Не то чтобы очень и не очень, чтобы так. А получилось - имеет место. К огорчению моему, Егорушка.
- Бес ты! Ехидна в тихом омуте! - загрохотал Демидов. - Все критикуешь меня, все на путь праведный наставляешь! Морализатор и девственник нравственности! Вот еще и мой внук Андрюшка - перевоспитывает: не то, дед, не так, дед! Но тот хоть еще не заядлый грешник, мальчишка зеленый. Жизнь его пока не вовсю испортила, а ты-то… Ты-то, старая кочерыжка, в монастырь прешь, прямо к старцу Зосиме! К святым, с истиной в деснице! Ухватил, стало быть, родимую!
"Ну вот, оказывается, жизнь меня пока не окончательно испортила, мальчишку зеленого", - подумал Андрей и, чувствуя, что слушать за дверью чужой разговор не мужское дело, натянул пижаму и, соскочив с дивана, постучал в комнату деда:
- К тебе можно? Извини, пожалуйста, вы так громко разговариваете, что заснуть зеленому мальчишке совершенно не удастся, - произнес Андрей с шутливостью в голосе и приоткрыл дверь.
- Входи, внук, входи! - откликнулся Демидов.
- Что, диспутантство разбудило? Был ор? Садись с нами. Спать много - развивает леность мысли. Кстати, зеленый - это комплимент. Да будет тебе известно: символы зеленого цвета - это весна, молодость, жизнь духа, любовь. Мечтал бы быть зеленым. Но - двадцать копеек до рубля не хватает!
В большой комнате, под книжными стеллажами оранжевой луной светил торшер возле застеленного дивана, где в широких, полосатых трусах, в белой майке сидел, расставив крепкие, не старческие колени, Демидов, жадно затягивался сигаретой, окутывая дымом лунообразный купол торшера над головой. Василий Ильич полулежал на другом диване, укрывшись коневым одеялом по грудь, седые волосы всклокочены, мудрые светленькие глазки на обросшем серебряной щетинкой лице глядели в потолок. Он даже не взглянул на Андрея, то ли готовый засмеяться, то ли сказать Демидову что-то едкое. Но тот опередил его, не ослабевая напора:
- Ты, стало быть, Вася, в Белинские поскакал! А ну, спасай Россию, цитируй, шпарь "Письмо Гоголю"! Наизусть: "Поборник кнута, апостол невежества"! Гоголь, видишь ты, оказался ретроградом, реакционером, крепостником! В общем-то впечатлительный Гоголь и умер в остракизме, после этого жестокого письма, которому поверила не менее жестокая публика! Петербургская общественность, либералы, прогрессисты, патентованные трепанги! Со мной такие штучки не пройдут, потому что я парень абсолютно не впечатлительный! Ты знаешь, Вася, как Толстой определил критику? Так вот слушай двумя ушами: "Критика - это когда глупые говорят об умных". Вот так не стеснялись великие. И еще запомни одну примечательную цитату другого гиганта: "От меня, шуты, ни одного плевка не дождетесь!" Это, друг мой Василек, сказал божественный Данте своим критикам-глупцам.
Василий Ильич заерзал ногами под одеялом, воскликнул с фальшивой радостью:
- Благодарю! Как я тебе благодарен! Я готов быть глупцом в обществе с Белинским!
- Не-ет, ты не глупец, ты умен и ехиден, как змий. За это я тебя и люблю. Хотя иногда и бока тебе хочется намять.
Обоим перевалило уже за семьдесят и были они совершенно разные особи, Демидов и Караваев, не похожие друг на друга ни человеческими качествами, ни манерой живописи, ни судьбой в искусстве. Если Демидов, рано прославленный (его дипломная работа "Куликовская битва" была сразу куплена Русским музеем), рано избалованный известностью, заказами, деньгами, поездками за границу, постоянно был на виду, шумел своими выставками в Манеже, где выстраивались очереди, толкалась пресса и телевидение, то Василий Ильич, "чародей светотени", мастер пейзажа, был внешне тих, скромен, неразговорчив на людях, обходителен, мягок с каждым, не имел врагов, не имел и друзей, за исключением одного Демидова, друга еще институтского, к которому был искренне привязан, влюбленный в его талант, работоспособность, непредсказуемый нрав, веселую артистичность, с какой он принимал успех, устраивал щедрые застолья. Его изумляло и бесстрашие его неожиданных переходов от живописи к скульптуре, и громоподобная восторженность его криков на всю мастерскую: "Эврика! Сегодня я не бездарность!" При этом он хохотал и потрясал волосатыми руками, обнаженными по локоть. Василий Ильич не только ценил многообразие Демидова, но неизменчивое восхищение порождало и особую, из ряда вон, ревность ко всему, что Демидов писал или лепил. Он панически боялся, что новую работу тот сделает слабее признанных, и пугало также, что его репутации могут навредить излишние "зигзаги" в питье, неразборчивые суждения, открытые для всех двери мастерской, а в последнее время внимание власть имущих, их заказы, как бы подрывающие его известную независимость. И когда они были одни, тихий Василий Ильич, охраняя друга, становился судьей нелицеприятным, спокойно-острым, подчас приводя Демидова в добродушное веселье, подчас в ярость, что никогда не разрешалась разрывом, а наоборот - заканчивалось бурными тостами за здоровье друг друга.
- Что ни говори, а ты встал в позу Белинского, Вася, хоть ваяй тебя на пьедестал, - рокотал насмешливо Демидов. - Но сознайся, ниспровергатель, ведь ты, небось, за последние годы ничего, кроме "Крокодила", не читал? Сознайся, а? Тогда пострадай, грешный, маненечко. Пока не попросишь пардону. Я сейчас тебя буду душить двумя цитатами. Между прочим - это мысли художника чистого золота, который кое-что соображал. Послушай-ка…
- Души, - пробормотал Василий Ильич, - это ты умеешь.
- Не всегда.
Демидов поелозил ступнями по полу, поймал шлепанцы, подхватил с ночного столика очки и, предвкушающе покрякивая, двинулся к стеллажам. Он кинул очки на крупный нос, вытянул из книжной тесноты потрепанный томик, полистал:
- Вот, слушай, Александр Александрович Блок. Незаурядный умница. Дневник 1912 года. Читаю: "Миланская конюшня. "Тайная вечеря" Леонардо. Ее заслоняют всегда задницы английских туристок. Критика есть такая задница". Как, Вася? Крепко сказано? Совсем не похоже на эстетствующего поэта. Но - предельно точно. А меж тем у него тончайшая поэзия. Как там? "И странной близостью закованный, смотрю сквозь темную вуаль и вижу берег очарованный и очарованную даль". Так или не так, внук? Никаких апокрифических искажений?
- Никаких, - ответил Андрей, не в первый раз отмечая начитанность и память деда и часто озадачиваясь его желанием играть под простой народ и огрублять себя соленой речью.
- Так вот, господа хорошие, с такой неудобопроизносимой деталью тела, как задница, сравнивает критику божественный Александр Александрович, - продолжал Демидов, бодро взглядывая на Василия Ильича увеличенными стеклами очков глазами. - Согласен ли ты, Вася, с этим определением нашего великого эстета?
- Не согласен, - проворчал Василий Ильич. - Нет. Это случайность у Блока. А твоя любимая уличная лексика, прости, ради Бога, какой-то снобизм.
- Великолепно и чудесно! А ты что думаешь, мой дорогой внук? Блок и твой грешный дед - снобы?
- Я знаю, дедушка, что чаще всего критика - это болезненная самоуверенность и преувеличенное самомнение, - ответил Андрей.
- Критика - всегда чей-то торчком оттопыренный зад, загораживающий истину или ее унижающий. Однако ложь подохнет сама! - отрезал Демидов. - Цитирую дальше, в том же дневнике. Мысль незаурядная, заметьте! "Пришли Белинские и сказали, что Грибоедов и Гоголь "осмеяли"… - Здесь следует многоточие. А оно означает: осмеяли русскую жизнь, - пояснил со значением Демидов и зачитал дальше: - "Отсюда начало порчи русского сознания - языка, подлинной морали, религиозного сознания, понятия об искусстве, вплоть до мелочи - полного убийства вкуса"… - Многоточие, конец цитаты, - заключил Демидов и хлестко захлопнул книгу. - Сказано все главное! Порча не от Грибоедовых, Гоголей, Суриковых и Репиных, а от Белинских, Писаревых, Стасовых и Михайловских! Это они везде искали общую идею, лобовое направление, и это они, принципиальные, громили Пушкина, Толстого, Чехова, Тургенева! То есть - жахали прямой наводкой, по своим! Если уж правы иные господа критики, то все, что было создано в тот век и в этот, надо предать огню! Так-с! Патриоты уничтожали патриотов! И все-таки! Все-таки! - Демидов, в трусах и шлепанцах расхаживая по комнате, многозначительно поднял палец. - Можно ли из-за одной не очень точно поставленной запятой очернить, зачеркнуть весь огромный труд художника? Всю культуру? Глупство! Я бы не хотел, чтобы мой старый друг, академик живописи Василий Ильич Караваев присоединился бы к Михайловским и вертихвостам Писаревым! Ну их к дьяволу! Я никого не предавал и прошу принимать меня таким, каков есть! Ей-Богу, не такой уж я плохой малый! Мировую!
Он примирительно хлопнул в ладоши, подошел к вмонтированному меж стеллажей бару, достал оттуда бутылку и две рюмки, после чего потянул со спинки кресла и надел халат.
- Вася, мировую, не хочу ссориться, дружище. Давай все-таки облачимся, а то в трусах как-никак пить неудобно.
- Пить? С тобой? Сейчас?
Василий Ильич откинул одеяло и второпях, путаясь в штанинах, стал натягивать брюки. Седые до зимней белизны волосы его по-клоунски растрепались, лицо мигом осунулось, он вскрикивал, в этих вскриках слышалось что-то неумело-гневное, смешное:
- Невозможно, неслыханно! Обвинить меня в предательстве, сравнить с какими-то, прости Господи, туристами - и после этого с тобой пить! И цитату подходящую вытащил! Иезуит! Фарисей! Я ухожу! И больше моей ноги у тебя не будет! Ты, Егор, земли под собой не чуешь от своего эгоизма и капризного честолюбия! Ты… ты сам себя предаешь!..
- Ва-ася!..
Демидов в укоризненном непонимании поставил бутылку на стол, задрал бороду к потолку и повторил протяжно:
- Ва-ася, за что? Я же люблю тебя, черта этакого, и не помышлял обидеть! Забудь весь разговор, он в базарный день и полкопейки не стоит! Сядем, ломанем по рюмочке и пошлем подальше всех хвалителей и хулителей вместе с властью предержащей, к которой, как ты утверждаешь, я приспосабливаюсь! Друг мой, ты говоришь так, как будто у тебя нет таланта! Что с тобой?
Поспешно надевая ботинки, Василий Ильич потопал ногами с тем же неумелым гневом:
- Все, все! Хватит! Разговор наш много стоит, много! Да, у меня нет твоего таланта! Ты и сейчас издеваешься надо мной!
- Ва-ася, - шумно выдохнул Демидов, - ведь я тебя, крокодила седого, люблю. Какая тебя муха укусила, дружище! Хочешь, чтобы я попросил извинения? Пожалуйста, попрошу.
- Сантименты не для тебя, Егор! Уволь! Будь здоров, Егор! Всех тебе удач! Пиши портреты мэра, премьер-министра, министра финансов, всех негодников - и процветай. Привет!..
И Василий Ильич со встрепанными, как в драке, волосами, несуразный в своем негодовании, прыгающей походкой направился к двери, повозился с замком и так внушительно грохнул дверью, что Демидов заспешил следом, широко забирая волосатыми ногами, и его голос гулким эхом прокатился по лестничной площадке:
- Вася, вернись! Не осли! Не валяй дурака! Не превращайся в глупую бабу!
- Уж лучше преврати меня в ничтожество! - донесся слабый голос Василия Ильича, и Демидов захлопнул дверь в передней, побито вернулся в комнату.
Лицо его показалось Андрею застылым, потемневшим, когда он отяжеленно сел к столу и долго глядел на Андрея, точно спрашивая его, что же в конце концов случилось. Потом с кряхтением, похожим на стон, закрыл глаза, пальцами стал кругообразно тереть лоб, глухо сказал:
- Вот уж не хотел. Да-а, Андрюша… никак не думал. Или не могу сдерживаться, быть дипломатом, или поглупел, как старый мерин? Василий Ильич в общем-то святой человек, искусством одним и живет. И живописец Богом данный… влюбленный, как говорится, в семь цветов радуги. Да-а, Андрюша, как же это я его?.. Сорвалось с языка… Раньше-то мы тоже дискутировали до хрипоты и ничего - мирились. А тут он, как факел, вспыхнул. Или всерьез я его обидел? Что-то я кричал на лестнице непотребное… - Демидов всей грудью выдохнул воздух, опустил плечи. - Вообще-то, кому нужна эта дьявольская критика в искусстве? Всем нужна хвала… Да-а, Андрюша, да-а… Садись ближе к столу, поговорим. Я не добр был с ним? Но мы-то старые товарищи. И имеем право говорить друг другу правду. Ах, Вася, Вася…
В сниженном его голосе звучала хрипотца, боль оправдательной досады, и Андрей, не узнавая деда, изменившегося за несколько минут, разом ослабевшего, сказал как можно мягче:
- Василий Ильич очень уважает тебя… а ты действительно был как-то не очень добр, дедушка. Твоя правда иногда обижает.
- Андрюша, милый внук! - заговорил Демидов, подыскивая примирительные слова. - Правда - самая жестокая мадам, если даже целовать ей руки и кричать во все горло: "Интеллигенция, любите друг друга и объединяйтесь!" Неужели он не понимает, для чего я пишу заказные портреты! Это фальшивый флирт, индульгенция! Я отменно помню, откуда у тебя шрам на лице, и благодарю Бога, что палачи тебя не убили… Пойми только вот что. Я русский художник, защищаю русское искусство и, купив индульгенцию, могу писать и говорить против сатанинства все, что власть имущие пакостники проглотят, хоть и не очень уверенные в моей лояльности. У меня, как ты знаешь, нет на сеновале дальнобойной гаубицы. У меня только кисть и глина…
Андрей сказал, опасаясь переступить черту добрых отношений с дедом:
- Когда ты говорил о Белинском, можно было подумать, что ты против направления в искусстве. Но ты ведь сам с направлением. Даже писали о каком-то особом "демидовском мировоззрении". Твои недруги.
- Видит Бог.
- Наверно, я не прав, дедушка. Мне почему-то показалось… как и Василию Ильичу.
- Что показалось?
- Неудобно об этом говорить. И зачем опять?
- Что тебе показалось? Не дьявол же в ступе!
- Почему-то показалось, что ты хочешь официального признания у новой власти, которую ты презираешь.
Демидов помолчал, сдвинул брови.
- Хотел, чтобы ты хорошо усвоил, Андрюша, единственный мой внук! - заговорил он и тяжело приподнялся, упираясь в стол. - Приручить меня - надеть хомут на трамвай. Не засупонишь. И вот что. После семидесяти я навсегда излечился от тщеславия, от жажды вселенской известности и прочей чепухи. Когда-то Рим готов был объявить войну Флоренции, чтобы вернуть себе Микеланджело. Сейчас искусство - в пустоте… - Хрипотца заслоняла ему горло, он туго повел шеей. - Вот иногда в бессонницу мучает одно: что будет после моей смерти с бедными моими детьми, с моими картинами, с моими скульптурными вещами? И со страхом думаю: по-моему, ты, мой единственный душеприказчик, равнодушен к живописи и к скульптуре.
- Это не так, - нетвердо сказал Андрей.
- А как?
- Мне странно, дедушка, что ты начал писать портреты людей, которых терпеть не можешь, которые по уши в крови. Ты им простил?
- Я реалист, в конце концов. А на их личиках проступает столько ума и души, сколько они заслуживают. Точнее: все они превзошли самих себя в жестокости да и в пошлости. В них нет ни чувства причины, ни причины чувства, они бездарны и судьбой избавлены от обязанностей перед русской землей. Это-то меня, видишь ли, также интересует, Андрюша.
- Не ты… - проговорил Андрей полуумоляюще. - Пусть это делают Глазуновы. Не ты! Ты не должен!..
Демидов, в распахнутом халате, все еще стоял, наклонясь над столом к Андрею, упираясь костяшками пальцев, и трудно водил шеей, вроде было ему душно. Его лицо посерело, меж век, одутловатых от не в меру выпитого сегодня, дрожал влажный блеск.
- Ты меня осуждаешь?
- Никогда, - смутился Андрей.
- Значит, я тебя раздражаю. Значит, ты просто меня не любишь, милый мой внук, стало быть, настоящего наследника у меня нет, - проговорил Демидов и, горестно соглашаясь с самим собою, покивал, покрутил головой и неожиданно из его смеженных век выжались и покатились маленькие капли, застревая в седеющих усах. - Значит, так. Значит, так. Значит, и ты, Брут…
- Дедушка…
- Ах, старая перечница, - прохрипел Демидов, - допился до пьяных слез…
Он дернулся назад, выпрямляясь у стола, резко потянул носом и, запахивая халат, заходил по комнате. Сквозь влагу в глазах он искоса и грозно взглядывал из-под бровей на Андрея и не говорил ни слова. Андрей тоже молчал.