Бермудский треугольник - Бондарев Юрий Васильевич 12 стр.


- Кому твоя слава нужна, папе и маме? В "Известиях"! Нашел газету! Сортир! Кто тебя знает, Афанасий? Имя было у Качалова и Москвина! Кому служит твой похабный театр, где героини садятся на ночные горшки, а герои демонстративно ходят по сцене с расстегнутыми ширинками, изображая русский народ? Молодцы, русофобы!

Красивые изумрудные глаза Жаркова заморгали, точно в них сыпанули песок, обиженное выражение сбежало со вспотевшего лица и, уже играя оскорбленное чувство, он произнес вызывающе:

- Я свободен - значит, я существую! Существую, как хочу! Я счастлив, что надо мной нет идеологии и примитивных лозунгов!

- Отнюдь, - не повышая голоса, проговорил Татарников. - Опять слышу в исковерканной декартовской цитате мысль твоего величайшего режиссера. Озвучиваешь превосходно.

А Жарков, поддаваясь артистическому патриотизму, вдохновляясь овладевшей им ролью защитника театра, изнемогал в доказательствах:

- Ты завидуешь его таланту и удачам, он режиссер европейского класса! Таких у нас - раз, два… Его приглашают на постановки в Америку!..

Мишин переглянулся с Андреем и, подождав, покуда Жарков профессионально переводил дыхание, преспокойно заметил:

- Таланту не завидуют. Талант ненавидят. Ваш режиссер не талантлив.

- Вы больны какой-то манией завистника, - вскричал Жарков, горячась. - В нашем театре аншлаги! У нас нет запрета ни на что! У нас - мировой репертуар без партийных ограничений!

- В том числе и грязненькая пьеска из жизни лесбиянок с пикантными подробностями. - Татарников покривил нос. - Нельзя понять, как ее играют нормальные актрисы, у которых мужья и дети.

- Не похоже, чтобы ты покраснел и застыдился! Не верится что-то! Надоела островская преснятина, тургеневская и чеховская конфетность! Мы за человеческую остроту, мы за удар по советско-мещанскому сю-сю! А ты, Стасик, не строй уж из себя монаха. У самого в прозе - не белые голубки! Не перышки целуют.

- Заинтересовал! А ты кто, Афонечка, голубой или розовый? - возвысил баритон Татарников. - Не в голубых ли трусиках щеголяешь?

- Мое личное дело! На провокационные вопросы не отвечаю!

Мишин поправил очки, сказал Андрею:

- Смотри, как разошелся наш актер. Всегда сидел и умно помалкивал.

- Я тоже не думал, что он вдруг так, - улыбнулся Андрей. - Сорвался с гвоздя наш Афанасий. Получил в театре второе образование.

- Обо мне вы там, голубчики, шепчетесь? - выкрикнул распаленный Жарков. - Говорите в микрофон! Ничего, я выдержу, я толстокожий!..

- Удар, - повторил полувопросительно Мишин. - Так, что ли? Удары новаторов искусства по ханжеству, не так ли? Представь, Афанасий, существует неглупая наука - языкознание. А в ней есть такая позиция: "о" ударное и "о" безударное. Так вот, ваш театр хочет быть "о" под ударением. Хочет быть в искусстве "волк", а вы на самом деле "о" безударное - то есть "вода". Можешь обижаться, но ваши удары - это низвержение лифчиков и штанов. А в общем-то непристойность полнейшая. Даже "Женитьбу" Гоголя ваш режиссер поставил как похабную, порнографическую оперетку.

- Ваш театр взорвать мало, а режиссера в унитазе утопить. Засунуть дурной головой в толчок и спустить воду, - сказал Татарников.

Жарков завел глаза к потолку, обморочно замерли белки, и, дыханием подымая и опуская живот, исходил в страданиях:

- Вы - психи! Вы протухли политикой. Как же вы против… демократических реформ? Это… варварство, невероятно! Хотите вернуть советскую власть? Политбюро? Партком? Сталинские лагеря? Наелись! Из ушей лезет! У меня дед погиб на Колыме! Я не желаю, не хочу быть пищей для лагерных червей! Я не хочу быть под кагэбэ! Я семьдесят лет был потенциальной пищей…

- А ты думаешь, ты им нужен? - оборвал Андрей, злясь на истерику Жаркова, который со студенческих лет отличался мирной незаметностью услужливого увальня и привлек к себе внимание только после университета, когда поступил в какую-то студию при театре, а затем стал мелькать на сцене и на экране.

- Кому им? Кому им? - взъерошился Жарков.

- Червям, - сказал Андрей с той мерой шутки в голосе, что сглаживала резкость. - Инглиш, конечно, после университета мы все подзабыли. Но мне приходилось брать у англичан интервью. В английском "пьеса" и "игра" - омонимы. В чем дело, Афанасий? В какой пьесе ты играешь перед нами и где смысловые несовпадения? Вошел в роль убежденного демократа типа Захарова и Ульянова? Или играешь в мизансцене, которую твой режиссер назвал: проклятие прошлому.

Жарков вскинулся на диване, воскликнул с патетическим надрывом:

- Психопаты! Вы все сталинисты! Не знаю - за что я вас еще люблю! Хотя вы оскорбляете меня! Ненавидите моего режиссера, а не знаете, что он за человек - умный, смелый!..

- В чем? - вломился в спор Татарников. - В том, что заставляет раздеваться актрис?

- Я не об этом говорю! - потряс растопыренными пальцами обеих рук Жарков. - Я вот что хочу сказать! Послушайте - и вы поймете! Месяц назад был сердечный приступ у его жены. Он позвонил в "Скорую", а врач приехал с опозданием на полтора часа. На полтора часа, понимаете?

- И что? - спросил Андрей.

- Он избил его.

- Избил врача? А как жена - здорова?

- Слава Богу. Он избил врача за халатность. Кажется, надорвал ему ухо. Я преклоняюсь перед ним. Настоящий мужик. Таких сейчас мало.

- Фу ты, страсти! Африканский темперамент. Силен демократ, - хмыкнул Татарников. - А как с милицией… обошлось? В каталажку не посадили? Зря!

- Милиция ходит на спектакли-с. Пхе, пхе, пхе-с, - захихикал Жарков, видимо, подражая какой-то театральной знаменитости, и выпуклые белки его намекающе заиграли. - Вот так-с, приходят по контрамаркам и зрят спектакли-с…

- До чего занятно, даже противно, - послышался полновесный голос Тимура Спирина, покатого в плечах, с могучей шеей силача, заграничный пиджак на нем распирался накачанными бицепсами, и аргентинской пестроты галстук лежал на покатой груди, как на горе. - Если гаденышу врачу надо было разок вложить, то режиссеру - дважды. Знал мордафон, что нырнет за спину милиции. Не мужик. Мусор. Зубами небось в ухо вцепился?

Спирин неторопливо, чтобы случайно не облить пиджак, отпивал пиво не из стакана, а из горлышка бутылки, удобно устроясь на крайнем диване, весь вид его говорил, что он отдыхал на встрече сокурсников, наслаждался вольными разговорами, от которых, возможно, отвык в той среде, где красноречиво не говорят. Не закончив университет, он ушел на какие-то военные курсы, затем работал в "Красной звезде", был в Афганистане и Чечне вместе со спецвойсками. Вернувшись в Москву, он уже не занимался журналистикой, на вопросы о своей работе отвечал шутливо: "Я - пас, писать некогда", - однако связь с сокурсниками полностью не терял: его тянуло прежнее общение. Но в его лице, походке, манере говорить и молчать появилась особенная самоуверенная складка, заметная у современных молодых людей, чувствующих собственную силу и принадлежность к силе.

Когда Мишин сказал, что звонил Спирин, и он пригласил его на бутылку "пива", Татарников наотрез отказался встречаться: "Да он теперь другого поля ягода, в таинственных службах, я ему сейчас не могу во всем верить", - на что Мишин возразил, убеждая, что Тимур всегда был настоящим парнем, серьезным малым, нельзя же отталкивать университетских однокашников, коли они ушли в другую область, которая не очень нам по душе. Так недолго оказаться в пустоте, и хотя подлость и перевертыши повсюду, пока, слава святым, Тимур есть для нас Тимур, никого из друзей не предавший и не продавший.

- Наверняка, Афанасий, ваш театр пыльным мешком не напуган, - сказал Спирин, приглаживая светлые волосы над ранними залысинами. - Устроили бы зрители обструкцию, не купили бы ни одного билета, все бы вы во главе с режиссером лежали в обмороке от страха…

- При чем страх? - крикнул Жарков. - Абракадабра!

- От страха перед голодной смертью, - договорил Спирин. - Плюгавцы должны бояться. А пока еще ничего не придумано сильнее страха.

- Кто? Мы - плюгавцы? Актеры? Милостивые господа! Что он изрекает? Что он плетет? Меня в твоем доме без конца унижают! Для чего ты меня пригласил? Я не какой-нибудь мальчик-с-пальчик для битья из города дзинь-дзинь! Завели разговор о театре, чтобы актеров назвать плюгавцами?

- Не спеши, не поднимай пыль, - бесстрастно сказал Спирин. - Не всех, не всех. Ты в стриптизе не участвуешь - не тот вид. Толстоват. Плюгавцы те, кто по сцене шастают без штанов и трясут персями без лифчиков. Но в "Женитьбе" и ты ходил с расстегнутой ширинкой.

Жарков усиливался сообразить, что ответить, по его гладким щекам скатывались капли пота, как слезы.

- Дичь! - взвился Жарков. - Дилетанты! Смешно вас слушать! Ухи вьянуть! Почему вы молчите, что мы ставим и трагедии? Вам об этом невыгодно говорить?

- Ваши трагедии, к сожалению, - это истекание вишневым соком, а не кровью, - сказал Мишин.

- Жиденьким - клюквенным соком! - тараном внедрился Татарников. - Деликатес для дам! Трагедию о девяносто третьем годе вам не поставить! Не хватит таланта! А для полного расцвета в духе нынешней моды надо бы вам создать авторитетный научно-исследовательский институт с опытным штатом тысячи в полторы. Во главе с сиятельным академиком Лихачевым, любимым ученым нашего президента. Ученый, говорят, в ссылке на Соловецких островах был замечен как большой специалист… в смысле лирических игр. До сих пор делает глазки секретаршам начальства. Те млеют, а светочу уже за девяносто. Весьма авторитетно высказывается за свободу порнографии. Таким, знаете, невинным, медовым голоском. Забавно! А в девяносто втором году призывал "обуздать антинародную политику правительства в области культуры". Повернулся затылком вперед, очень современно.

- Пожалуйста, Виталий, не чересчур язви. Афанасий слишком нервничает. - Мишин с жалостью посмотрел на Жаркова, подавленно опустившего голову. - Для тебя же не новость, Афанасий, что театральный критик - это зритель, который причиняет неприятности. Ты же сам приглашал нас на премьеры.

- Напрасно делал.

- Вот, видишь, - продолжал Мишин. - А я по себе знаю, что неприятная критика зависит от многих причин - от несварения желудка, злой жены и черной зависти, а основное - от планового приказа. Подобные обстоятельства никак к нам не подходят. В общем, извини за выспренность: театр-то нужен человеку, чтобы почувствовать дыхание ближнего… Что он не одинок.

Жарков сопел, высокомерно воззрясь на Мишина.

- Пышно сказано, по-писательски очень. Высоко очень… для смертных, заумно.

- Мы любя бьем, любя, хоп? - подал малоутешительный голос Спирин. - Ясно, мозги набекрень вам свернул режиссер. И у вас, актеришек, - мандраже. Вы покорные ребята. Театральные рабы.

- Замолчи, охранник! Откуда ты привез этот "хоп"? Из Афганистана? Из Чечни? Что за "хоп"? - завопил Жарков воинственно. - Ты еще должен извиниться передо мной! Ты всех актеров оскорбил плюгавыми!

Спирин свистнул, затем, как бы разминаясь, играючи подкинул и на лету поймал пустую бутылку, беззлобно сказал:

- Хоп, хоп. Прости, отец, что не пошел под венец. Подозреваю: ты, парень, наверняка сошел с рельсов. Помочь ничем не могу. Кроме сигарет.

- А мне и не надо… Обойдусь! Привет!..

- На этом кончим. Квиты? - не дал договорить Андрей Жаркову и спросил Спирина: - Почему ты сказал, что сильнее страха ничего нет?

- Тимур миллион раз прав! - отчеканил Татарников. - Если бы не было кроличьего страха, вся Москва вышла бы на защиту Белого дома. Танкам не дали бы сделать ни выстрела, подняли бы кантемировское железо на руки и сбросили в Москву-реку. И весь бардак вмиг прекратился бы. Проклятое трусливое мещанство! Путы на ногах народа!

Андрей услышал чеканящий ответ Татарникова (Спирин молча курил) и с необычной реальностью увидел четверых своих сокурсников, обозленных, неуравновешенных, близких с университета и не вполне близких сейчас, которых хорошо понимал и которых понимал лишь наполовину, увидел их, сидящих на низких диванах, и этот ташкентский цветастый ковер на полу, где стояли бутылки с пивом, и подумал, что произошло и происходит что-то ненужное, извращенное, омерзительное в их жизни, не поправимое ни бесконечными разговорами, спорами, согласиями и несогласиями, и нет выхода, нет спасения от катящейся на них мутной лавины всеобщей беды.

Он очнулся от ровного голоса Мишина:

- Знаешь, Андрей, Россия - уже полустрана. Полуколония. Полупротекторат. Как-то легко люди избавились от доброты, милосердия, от духовной русскости. Такие, Виталий, на улицы не выйдут. У них висят знамена на кухне: "Меня не затронет", "пронесет". Вокруг страшное человеческое безлюдье. Согласен с Виталием: мещанство - путы. Не перестаю поражаться современникам. Не могу их понять. Неужели после расстрела Белого дома половине народа наплевать на свою судьбу? Так выходит?

- Да, так, - кивнул Андрей.

- Не очень так! - запротестовал Татарников. - Так, да не так!

- Жалеем народ, - продолжал Мишин, не отвечая Татарникову. - Но народ не жалеет себя. Уничтожает себя. Наверно, когда все начнут жрать асфальт вместо хлеба, тогда очнутся и встанут с четверенек. Встанут и начнут оглядываться: да что это с нами делают? Если же не встанут - рабы американской империи на сотню лет! И конец русской нации. Конец русской истории. Вот что чудовищно!

Татарников, мрачнея костистым лицом, отчего его глаза приобрели давящую черноту, поглядел на Мишина:

- Ты - оголенный пессимист, не говоря уж о твоей откуда-то подсунутой русофобии!

Мишин с виноватой улыбкой снял очки, подышал на стекла:

- Я? Пессимист? Положим. Но с качеством надежды.

- Ваше писательство, батюшка, пожалейте сирых! - дурашливо вскричал Жарков, вращая выпуклыми глазами. - Ваши умствования не понятны мне, дураку русскому. Коли вы имеете собственные умствования о нашей жизни, в которой не очень нищим существуете, то имеете ли вы право судьей быть?.. А то, позвольте, по вашему представлению…

- Не позволю "по вашему представлению"! - с внезапной для него осерженностью перебил Мишин. - Попрошу тебя, Афанасий, помолчать и не изображать юродивого из какой-то дурацкой пьесы! Слушай и умней, если еще способен!

- Черт совсем возьми, достаточно, наконец! - вмешался Андрей, опять охваченный чувством бесполезности всех этих споров и бурных разноречий, что, против ожидания, не соединяло, а разъединяло их, еще недавно понимавших друг друга и прощавших многое в несогласиях и несовпадениях. - Хватит убивать словами, в конце концов! Наши крики и стоны - эхо в этой комнате! Никто их не услышит, никому они не помогут! За десять лет уважаемые политики заболтали всю Россию! И мы - тоже?

Все замолчали, и Андрей, собирая хмурым взглядом хорошо знакомые лица, повторил вполголоса:

- Кому нужны наши споры? Свихнуться можно от слов, которые мы наговорили. А все же дело в том, о чем сказал Тимур: страх и апатия… И никто не верит ни во что. И никто не знает, что делать. Поэтому хочется послать все… подальше…

Несколько голосов взорвалось и столкнулось, недоброжелательный шум ветром качнулся в лицо Андрея:

- Значит, пусть будет, что будет?

- Ренегатство! А палачи девяносто третьего года?

- Предаешь себя, Андрюша! Забыл милицию, где тебя чуть не угробили! Значит, ты такой же русофоб, как Стасик? Два сапога - пара и оба на одну ногу!

- Он прав, прав! Я познакомлю его с нашим режиссером! Все устали от политики! Никто не верит!..

И ощущая на лице озноб, Андрей на какую-то секунду пожалел о том, что сказал в отчаянии.

Последнюю фразу "никто не верит" выкрикнул Жарков, и тотчас по-актерски (кого он то и дело играл?) закрыл рукой рот, озабоченный вырвавшимся смехом: не громко ли, не слишком ли выявил удовольствие после разочарованного заявления Андрея? Мишин не произнес ни слова, прикидываясь человеком, не долженствующим возражать на то, что не было однозначным и в чем сомневался сам.

"Вот кто не простит", - подумал Андрей о Татарникове.

Прямой взгляд его жестоких графитных глаз требовательно спрашивал Андрея, каким это зигзагом занесло его в пакость и грязь? Он сидел прямой, изжелта-серый, как всегда, изготовленный отвергать любое сомнение в правоте всего русского, прошлого, не принимающий ничего реформистского, что он называл "самым диким произволом респектабельного криминала, где правит царь царей, президент президентов".

- В каждом интеллигенте сидит книжник и конформист, - сказал он непоколебимо. - Будь моя воля, я бы всех уставших и разочарованных выгнал из журналистики. В дворники, в швейцары!

И слыша в баритоне Татарникова нарастающую злость, Андрей с деланным сокрушением сказал:

- К сожалению, - хватило моей фантазии недостаточно.

- Так начинается предательство! Странно: сегодня трое из нас попятились назад. Объясняю подобные шаги малодушием, а может быть, и трусостью. Поэтому считаю - наступает нищета нашей дружбы. - И Татарников, глядя с металлическим отчуждением то на Андрея, то на Мишина, прибавил: - Как видно, всем нам следует разбежаться, чтобы не усугублять неприятие друг друга, если не вражду…

- Это глупо, Виталий! - не удержался Андрей. - Чего ради сжигаешь корабли? Думаешь, сейчас ты отличился блеском аналитических способностей? Тогда лучше скажи на простом русском языке - что предлагаешь ты?

Татарников веско ответил:

- Просвещать! Учить уму-разуму! Объяснять, кто друг и кто враг. Организовывать протесты, демонстрации, гражданское неповиновение. Лучше никогда, чем поздно!..

- А практически как? Газеты, радио, телевидение в руках демократической шпаны. Идти в народ? Начать движение народников? Ты уверен, что народ потянется, зевнет, проснется и начнет слушать болтунов-интеллигентов? Я - не уверен. Хотя исконного средневекового послушания в России никогда не было и в помине!

- Без оружия народу ничего не сделать, други мои, - сказал вдруг Спирин с безучастным спокойствием. - Все остальное - говорильня.

- Вот что неплохо бы! - поддержал вдохновенно Татарников. - Но где оно?

- Господи! - вскрикнул Жарков, поеживаясь, как от холода. - Господи, за что наказание такое? Снизойди к ним, дай им разум, просвети… О каком они оружии? Зачем?

- Ханжит актер, - скривился Татарников. - Из какой пьесы? Ух, сильно ханжит! С каких времен он стал у нас верующим? Отчего ты так замандражировал? Отчего перепугался? Пока еще тебя не арестовывают. Оружия у тебя пока нет.

- Я ухожу, я уйду… мне что-то плохо, голова болит, - забормотал обморочно Жарков. - Мне надо… на воздух. Сейчас выйду, посижу во дворе на скамейке…

Он встал и при всеобщем молчании шатко двинулся к двери. Татарников сказал вслед:

- Медвежья болезнь.

- Бывает и другое, - сказал Спирин.

Спирин сидел на крайнем диване поблизости от двери и, когда Жарков проходил мимо, он протянул ему для прощания руку и, не выпуская вялую кисть Жаркова, привлек его к себе не так чтобы очень сильно, но тот споткнулся на толстых ногах, обжатых джинсами, жалобно вскрикнул:

- Ай, больно!

- Неужели больно? - равнодушно не поверил Спирин.

- Пусти руку! - застонал Жарков, вырываясь. - Ты мне пальцы сломаешь! Больно, больно же!

- Будет гораздо больнее, Афанасий, если вздумаешь болтать лишнее, запомни, друг милый, я не шучу, - отпустив руку Жаркова, пообещал Спирин, и в его повышенном ласковом обещании не было прямой угрозы, а прозвучало нечто другое, отчего мясистые губы Жаркова запрыгали в нервном ознобе:

Назад Дальше