- Повторяю: труднейшая проблема современной медицины - лечение наркоманов. Но… молодой человек, полагаю, вам известно, что оптимизм - не что иное, как воля. Подчеркиваю: выздоровление больной будет зависеть от усилий ее воли. От нее самой. И в этом мое дело ей помочь. Научить новому отношению к действительности.
- И других лекарств нет? Я вас правильно понял, доктор? - допытывался Андрей, почему-то полностью не доверяя этому знаменитому наркологу, моложавому профессору, как бы чистоплотно отшлифованному, заметному скрупулезной выбритостью сухих щек и гигиенической аккуратностью бледных ногтей.
- Вы поняли меня почти правильно. Почти, - подчеркнул Бальмонт-Суханов. - На всякую болезнь есть лекарство. Но…
Он заторможенно взглянул на опрятные ногти, додумывая фразу, и Спирин, видимо, на правах знакомого позволил себе вольно закончить его мысль:
- Проклятое "но" - всегда колючая проволока, которая обдирает морду! Сто извинений за неделикатное просторечие, Ростислав Георгиевич, так и подмывает возгаркнуть правду: ваше "но" - означает "нет"! Очень огорчительно, профессор! Стало быть, в медицине - темная ночь, только ветер свистит по степи.
Пятнистый румянец проступил на аскетических выбритых щеках Бальмонта-Суханова.
- Мое "но", Тимур Михайлович, заключалось некоторым образом в другом, - поправил он Спирина. - Препараты есть, но они заграничные. И вне пределов России. Их цена в долларах гомерическая. Я говорю о новых препаратах, изготовленных в США в одном из исследовательских институтов, как мне известно от моих американских коллег. К вашему сведению, количество наркоманов с каждым годом катастрофически увеличивается в мире. Их миллионы и миллионы, к несчастью.
- Я о лекарствах… И препараты можно купить за эту гомерическую цену? - спросил благодушно Спирин и, сейчас же, не сомневаясь, ответил сам себе: - Наверняка можно, Ростислав Георгиевич…
- В моей клинике их сегодня нет. Но, разумеется, в наше время рынка закупить возможно любой иностранный препарат. В частности, метадон. Это более мягкий заменитель героина. На него пересаживают наркомана на несколько месяцев. Он помогает преодолеть болевой барьер при "ломке", помогает вынырнуть как утопающему на поверхность, глотнуть свежего воздуха и ухватиться за соломинку, чтобы вернуться к жизни. Есть и другой препарат - бупренорфин, противоядие, обезболивающее процесс "ломки". Эти препараты дают не гарантию, но шанс.
- И любопытно - какова приблизительно цена новым препаратам? - с тем же благодушием спросил Спирин.
- Цена, как я сказал, высокая. Здесь, надо полагать, не сотни, а тысячи долларов. Препараты, повторяю, не дают стопроцентной гарантии.
- М-да, - произнес Спирин. - Грабеж напропалую. Весьма, весьма… Крепко и трезво надо думать. Верно, Андрей? Богоугодное дело, но опять зубастое "но". Надобно быть миллиардером, по меньшей мере, м-да! Как, Андрей?
"Оказывается, здесь свои правила", - поразился Андрей безмятежности профессора, обыденно назвавшего цифры, которые немыслимо было вообразить.
Минуту спустя Бальмонт-Суханов с ненавязчивой уклончивостью сказал:
- Хочу предупредить, господа. Клиника - частная, как известно вам, Тимур Михайлович. Пребывание в ней обходится больному в сто - сто пятьдесят долларов за сутки. Не дешево. Но эта наша реальность.
- И вы сказали, полгода или год лечения? - спросил Андрей.
- Не могу ответить с астрономической точностью. Точность одна - не краткий срок. Никак не краткий.
"Как я понял, все полетит к черту! Я не смогу помочь. Моих денег не хватит и на месяц. Что же делать? В крайнем случае попросить деньги у отца Тани? Занять у кого-нибудь? У кого? У Василия Ильича? Нет у него денег. А если все-таки продать несколько картин?"
- Ясно, - сказал Андрей. - Разрешите подумать.
- Хоп, ясно, - заключил Спирин и определил финансовую сторону: - Просьба к вам, Ростислав Георгиевич. Позвольте внести деньги не сразу.
- Именно вам - позволяю. Как давнему пациенту.
- Разрешите зайти в палату к Ромашиной, - попросил Андрей.
- Зайдите. Тринадцатая. По коридору налево. Сестра покажет, коли заблудитесь. А вы, Тимур Михайлович, останьтесь на минуту.
И задержав Спирина в кабинете, он простился с Андреем лишь движением своей патрицианской головы.
"Тринадцатая. Какая сатанинская цифра, - выругался про себя Андрей, пройдя коридор и осторожно ступая в тринадцатую палату, всю беленькую, с телевизором в углу, застеленную мягким сиреневым ковриком. Прерывистый мышиный писк двери не разбудил Таню. Она спала, погруженная в насильственный сон после укола. Она лежала на спине, безжизненно вытянув вдоль тела руки, ее неприятно серое лицо выделялось на белой снежной подушке, пересохшие лиловые губы полуоткрыты, она дышала горлом - и показалось Андрею, что под сомкнутыми веками двигаются из стороны в сторону глазные яблоки.
Он не мог долго смотреть на ее недавно милое, озорное, веселое лицо, теперь потухшее сразу, исхудалое, постаревшее, и вышел подавленный, повторяя в памяти ее слова, ужаснувшие его в той проклятой каморке дачного домика: "Я погибаю, Андрей…"
В машине молчали. Яков сидел, напруживая прислушивающийся затылок с видом сообразительного немого, Спирин сбоку поглядывал на Андрея, не произнося ни слова. И тогда Андрей, чтобы разрядить молчаливое похоронное соучастие, спросил Спирина о совсем несущественном:
- Ты не интересовался случайно, профессор не родственник поэта Бальмонта?
- Спрашивал, - сказал Спирин со снисходительным хохотком. - Ответил: "Нет, не родственник. И даже не однофамилец". Остроумец, как видишь. Недвусмысленный ответ прагматика и практика. Не любит ни поэзию, ни лирику. Теряет, конечно, многое. Да нет - понятно. После того как ежедневно перегрузится хрен знает какими страстями-мордастями в своей клинике - не до возвышенных красот. Бальмонт знает три языка, читает только литературу по специальности. Правдоискатель в наркологии, которую считает самой большой угрозой и России, и всему человечеству. Член двух академий. Ошарашу тебя. Знаешь, сколько у нас насчитывается наркоманов? Больше пятнадцати миллионов. Трагедия! А парень он даже очень ничего, хотя вещь в себе, галстук, халат застегнут и чист, как белье девственницы. Холостяк. Никого в душу не пускает, кроме больных. После Афганистана и Чечни я побывал у него на капельнице - позволил себе побаловаться травкой, дурак с паспортом. Обошлось. Попробовал и зеленого змия. Не успел спиться, слава Богу. Помог Бальмонт.
Андрей плохо слышал Спирина, рассеянно глядел в окно на рано зажигающиеся в предвечерней синеве фонари, на вспышки нелепых реклам "Самсунг", "Голливуд", "Фридрих II", на проституток у жемчужно сияющих подъездов отелей, на движение по улицам пестрого людского хаоса, на лакированные молнии иностранных машин, на рубины задних ослепляющих сигналов, на всю эту ряженность некогда Белокаменной, а ныне притворяющейся русской заграницей Москвы, и он вдруг вспомнил слабый голос, потерявший молодую радость жизни:
"Я погибаю…" - голос этот моляще выплыл откуда-то из глубины вульгарно размалеванной мертвенным неоном столицы, дошел до Андрея из больничной тоски наркологической палаты, где почти обреченная оставалась она. И услышав ее голос, он на секунду пережил новое ощущение, будто вместе с Таней и этим неживым светом умерщвленного города летит в онемелое пространство несуществования…
Возле подъезда Яков остановил машину, деликатно глянул в зеркальце на Андрея. Андрей сказал:
- Благодарю, Тимур, за все. Я это не забуду.
- Пустяки. Прорвемся с помощью Аллаха, Андрюша. Все будет - хоп! - ответил Спирин, смеясь. - Помни главный девиз: надо уметь принимать и держать удары. Запомни, старик! Полезно!
ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ
Василий Ильич Караваев много лет считал Демидова рыцарем безоглядной реалистической силы и не однажды говорил, что от иных его полотен становится страшновато, что его шедевры напоминают "нечто вроде дикого неукрощенного зверя, которого не поместишь в клетку". Караваев верил, что Демидов, укрощая на полотне необузданное, чудодейственное, знал (либо удачно находил) неожиданность разительного цвета, чтобы перевести образ воображения в энергию мысли, в ее загадочность и простоту. Избранная им форма приоткрывала скрытое в нераскрытом, оставляя в то же время нечто затаенное в реальном, поворачивающее его особой стороной, как правду, увиденную не прямо, а вкось независимыми глазами, что означало полностью свободное сознание. Нет, он не писал легко и порой в упадке сил суеверно призывал в помощники вероломную благосклонность великой жрицы - Случайности.
После смерти Демидова Василий Ильич переживал душевное нездоровье и непереборимую обессиленность. Часами бесцельно сидел в мастерской, сжимая голову, как-то предсмертно осязая себя раздавленным в этом чужом ему мире, где уже не было последней радости - приехать в мастерскую Демидова, застать его, как всегда, с кистью, увидеть его громоздкие, сутуловатые плечи, темно-русую бороду, услышать его громыхающий голос:
"Ну, как, Василек, несвобода - это тюрьма, свобода - это несвобода в свободе!" - и говоря это, он весело скашивал брови на холст.
Его томила, его изгрызала тоска. Она подчас достигала такой безысходности, что когда настольные и настенные часы в его комнате показывали одно и то же время, он задыхался от страха, от нехорошего предчувствия и прокрадывалась мысль, что только смерть могла его освободить от самого себя.
Он не мог работать. Кисти валились из рук. Он начинал, отчаивался и бросал и начинал снова. Его мутило от вида натянутого холста. Перед глазами почему-то стояли "Страшный суд" Микеланджело, Моисей, пейзажи Саврасова, "Катастрофа" Демидова. С усилием приходя в себя, он шептал непослушными губами: "Да поможет нам Господь Бог во имя справедливого дела, имя которому красота. Мои дни тоже сочтены, не оставляй меня одного, без земной помощи. Дай мне еще немного сил понять себя…"
Он придумал эту молитву бессонными ночами, страстно и искренне верил в нее, но знал, что срок его прожит, за долгую жизнь сделано все, что в меру таланта дано было сделать, и теперь то, что мог сделать еще, не имело ни для него, ни для России никакого смысла.
"Все мы трагически одиноки, - думал он, - и умираем в одиночестве. Можно ли творить жизнь из самой смерти? Я уже не вижу".
Василию Ильичу не было легче, когда он приходил в мастерскую Демидова; ему не хватало сил оставаться в своей мастерской, холодной, сиротливой оттого, что в нее с избытком сил уже не ворвется в любой час Демидов, не расправит грудь, не сотрясет раскатистым хохотом ее стены, не надымит до сизого тумана крепкими сигаретами. В дом Демидова тянула Василия Ильича по многолетней привычке его мастерская, которую он знал как свою и где он бывал ежедневно.
В этот вечер Василий Ильич, пребывая в состоянии рассеянном, вышел из троллейбуса, постоял, опираясь на палочку, посмотрел, как искры с бенгальским шипением рассыпаются с проводов среди уличных огней, праздных в своей рекламной избыточности, освещая чернеющие скопища молчаливых людей на тротуарах, бледные лица, почасту досадливо раздражающие Василия Ильича замкнутым и надменным равнодушием, будто каждому из них суждено было в независимости и силе прожить на земле сотни благостных лет.
"Это мой народ? Я причастен к нему всей жизнью? Я частичка его, атом, капля крови? - размышлял Василий Ильич по дороге к дому Демидова. - Но почему я не испытываю прежней любви, даже умиления к вечерней Москве, к родной уличной толпе? Испортился за последние десять лет? Или испортились они, одичали, переродились, поверили обещаниям манны небесной? Если бы я сказал с душой: люблю их, милых, умных, любезных сердцу, люблю как раньше, то не было бы это правдой. Не бес ли во мне, что именуется отцом лжи? Нет, Демидов не лгал, когда говорил: "Раньше у человеков были идеи, теперь остался желудок". Кто они, люди, идущие мимо меня с неуловимым, неосмысленным взором, - мой бедный народ? Или я вошел в общественное безразличие, несчастный, выживший из ума старик, потерявший после смерти Демидова все, что еще держало на земле?"
И Василий Ильич, заволновавшись, вспомнил ночные разговоры в мастерской Демидова, его крупное, выразительное лицо, его редкую растроганную улыбку, спрятанную в бороде, когда он хвалил работы Василия Ильича, вспомнил те дорогие мгновения, когда Демидов полностью открывался перед ним, с убежденностью говоря, что нравственно прекрасное личное благополучие всякий уважающий себя русский живописец должен ставить на второе место, совестливость - на первое и только на третье - славу и искусство, ибо оно не целое, всеобъемлющее душу, а часть человека. И эта искренность представлялась Василию Ильичу несоединимой с одержимостью Демидова, его исполинской работоспособностью, с честолюбивым девизом "Все или ничего" и загадочной неожиданностью оглушать коллег и ждущих чуда поклонников ликующим сочетанием красок либо новшеством сюжета и идеи, ничуть при этом не упиваясь произведенным шумом, так как в мире остается и есть великое поле истины, выход из мелочей современности - поближе к грекам и Возрождению. Прекрасные полотна уже написаны, а вечная красота не возмещается за счет нынешнего приспособляющегося ума и таланта. Тем более что нужно делать то, что делает художника похожим на реалиста, которому хорошо известно, как это суетно - порхать красоткой бабочкой, гораздо лучше быть рабочей лошадью.
В минуты откровения он признался однажды, задумчиво посмеиваясь: "Мысли мои, Вася, блуждают по морю размышлений, значит - старею. Так вот. Сначала, как известно, Рим был столицей европейского искусства, позже Париж, а уж от начала века - Москва. И тут был расцвет советской живописи, какой не знал мир со всем своим постмодернизмом, сюрреализмом и сатанизмом. Сейчас в малоотрадной российской жизни, которую можно назвать прозябанием, мне отвратительны даже, прости Господи, расхристанные патриоты, и не только в искусстве. Чем больше они кричат о сострадании народу как о высшей справедливости, тем больше это похоже на болтовню, а чем больше они болтают о своем патриотизме, тем меньше они русские и уж никоим образом не патриоты. Чаще всего болеют политическим куртизанством парни из тайги с мечтой о столичной карьере. Поэтому предательство, деньги, обман. Каждого второго можно без натуги купить. Никогда не было так одиноко, Вася… до тоски одиноко…" "Одиноко? - прошептал Василий Ильич, до крайности обиженный печальным заключением Демидова. - Егорушка, побойся Бога, не знаю, как понимать, меня ты не считаешь верным другом?" - "Ты - это не я, Вася. Ты покладист, добр. Ты лирик, певец, слишком талантлив, чтобы так пышно клясться! Слова, Вася, большей частью - абстракция. А по Библии даже апостол Петр отрекся и Иуда предал Христа, а толпа кричала "распни" и "уксусу, уксусу ему", когда Спаситель погибал от предсмертной жажды на кресте. Демократия умертвила на земле Христа, а афинский демос приговорил к смерти великую умницу всех времен - невиноватого Сократа. И опять настало время бесчисленных иуд. И жертва есть - бедная Россия. Распинает и кричит "уксусу" сам русский народ русскому народу. Могучая Россия, позволившая политическим ничтожествам подвести себя к смертному одру, достойна и жалости и презрения. Смерть России - это не естественная кончина, а самоубийство невиданного по силе гиганта под похоронный храп ленивых, доверчивых и равнодушных, ставших уже не нацией, а народонаселением, дорогой мой Вася".
"Господи, спаси от твоих речей! О чем ты заговорил? Как ты мог сказать, Егор, что я пышно клянусь тебе в дружбе? И зачем ты приплел и Иуду, и Петра, и народ? Какие дикие параллели! Разве так можно не дорожить своим народом?"
"Вася, идеалист, бесценный мой друг, не тебя имел в виду, не распускай слюни! Народ потемнел, оглох и ослеп! Нам с тобой скоро уходить с белого света, и боюсь, лет этак через десять мои картины будут сжигать на кострах, как когда-то сжигали еретиков. Я думал только о нашем с тобой самоопределении, а вызвал твою ярость и обиду".
"Лучший друг - очаровательный враг, не хватает еще этого уистлеровского остроумия. Позволь тебе заявить, Егорушка, ты не очень любишь импрессионизм, ни французский, ни наш, и ты хотел меня уязвить моей любовью к отсвету заката на крышах? А ведь ты сам, я отлично вижу, Егор, утверждаешь праздник прекрасного".
"Вася, Вася, Вася, тпр-р, стой, осади на плитуар, без красивых слов! Ты незауряднейший русский импрессионист, я могу встать на колени и молиться перед твоими ощущениями, что для меня, дружище, целая философия! Я не назвал импрессионистов скопищем посредственностей, отнюдь не призываю к погрому! Я глаз не могу оторвать от некоторых твоих работ. Однако писать всю жизнь лес, травку, воду, полдень и закаты - это, прости, много сладости. Можно схлопотать крепчайший запор, придется ходить с клизьмой в кармане. У меня у самого, вон видишь, полмастерской этой кондитерской патоки: лето, зима, солнце, сугробы. А хочется хрена с горчицей".
"Как это тебя прикажешь понимать, Егор? Уйти от красоты земной и перейти к этой самой борьбе со злом? К злободневности? Вперед на бой, к борьбе со тьмой?"
"Вася, не матерись! Кто сказал "вперед" и "тьма"? Борьба со злом, если оглоблей в лоб, - да это и значит ставить злу памятник. О зле и добре писали и ваяли великие, и все по-разному. "Сикстинская мадонна", "Давид", "Мона Лиза". А наши мастера! Суриков, Нестеров, Коненков, Верещагин… перечислять дальше? У всех у них вечное, Васенька, нетленное, под небесами летящее и тайну мироздания несущее! А даже самый превосходный пейзаж, Господи, прости святотатство, ограничен, замкнут, в нем, не спорю, есть чувства, но чаще всего тесновато для мысли, если даже он изображает шут знает какую фантасмагорию! Есть сама правда и подражание правде… Это же не одно и то же. Все, все! Я замолкаю и буду молчать, как пень. По твоему лицу вижу: сейчас ты меня угрохаешь табуреткой!"
"Да, лучше помолчи, Егор, ты сегодня меня загоняешь в угол. И говоришь неприлично. Как будто слава уже одарила тебя бессмертием. Сползи с высоты, а то я скажу, что ты болен самонадеянностью, как Дали!"
Василий Ильич, будучи и терпеливым и обидчивым, при всей влюбленности в Демидова, преданности ему и восхищении им прощал по мягкости душевной многие слабости избалованному и невоздержанному другу. И это нахлынувшее воспоминание о том разговоре, обижающие слова, споры и недолгие размолвки, какие бывали между ними, теперь показались несказанным счастьем, чего никогда уже не будет. И от волнения он зашелся кашлем и, обессилев от сотрясавшего его недуга, остановился у дома Демидова, горбясь, слезы выступили на глаза, и жидко расплывались огни улицы, покачивались квадраты окон, когда он вошел в заросший тополями двор, который за много лет их верной дружбы стал родственным ему.
"Скоро помру, - подумал он с немощной ватностью в ногах. - Ослаб, сдал после смерти Егора… Да и незачем ползать по земле одному… в бессилии".
В подъезде неуютно светила запыленная лампочка в сетке. Лифт почему-то не работал, мертво стоял между первым и вторым этажами, и Василий Ильич в страхе, что не дойдет до восьмого этажа, попробовал раза три нажать на кнопку, но механизм не отзывался.