Я усомнился в его версии. Речь идет не о частностях, речь идет о принципиальном вопросе - что есть жизнь и как относится к ней человек. Наша позиция, наши взгляды - вот что мы обсуждали, и не вообще, не теоретически, а вполне конкретно, в связи со смертью Юста.
Самое дорогое у человека - это жизнь…
Эти слова были программными, они выражали нашу точку зрения. Их мы понимали… Кто это - мы?
Мне нужно разузнать до тонкости, как могло случиться, что наш Манфред Юст добровольно лишил себя жизни. Я не стану уточнять обстоятельства дела, будто я прокурор, в этом плане все было сделано, что сделать надлежало. Самоубийство однозначно не доказано, но и вторая версия тоже.
Таковы были обстоятельства.
К другим вопросам, однако, было нелегко подступиться, они ускользали от конкретных определений. Эти вопросы были тысячекратно связаны с нашей моралью, нашими идеалами, нашей работой, нашей любовью и нашей ненавистью. Нашими возможностями и нашими пределами.
Войдя в гостиную, я застал Эву на коленях у чемодана, который она распаковывала. Она тут же подняла на меня глаза, ее загорелое лицо показалось мне бледным. Возможно, в том виноват был свет, она ведь включила люстру.
- Так что с Манфредом?
- Юст покончил с собой.
Но я же не хотел ошарашивать Эву! Скрывать не хотел, но и ошарашивать не хотел.
Эва поднялась, глянула на меня пристально и сказала нечто меня поразившее:
- Я подозревала это. Поверь мне, еще в Гагре я об этом подумала, сразу, когда ты передал мне газету. Подозрение не оставляло меня и позже. Я пыталась подавить его, хотела взглянуть на дело трезво. И вот - все оказалось именно так.
Она села в кресло, закрыла лицо руками.
Я же, поглядев на нее, подумал: опять ты витал где-то и ничего не заподозрил. Ни малейшей мысли о том не мелькнуло у тебя в голове. А вот Эва заподозрила.
Теперь я наконец достал водку, которая нужна была мне еще у Штребелова, бутылка "Московской" лежала в чемодане. Откупоривая ее, я обломал ногти, так дрожали у меня пальцы.
- Откуда у тебя это подозрение? - спросил я.
- Знаешь, я тоже выпью рюмку, Герберт, - сказала Эва, поправляя волосы.
Ни намека на слезы. Их-то я ждал. Но их в эту минуту не было. Возможно, они уже были. В Гагре, когда она лежала рядом со мной. Возможно, я уже спал, а она лежала рядом и оплакивала Манфреда Юста. Ее горе вдруг показалось мне обидным. Почему она так горюет? Я - да, у меня есть право на Юста. Нас с Юстом тесно связывали пусть даже весьма противоречивые, но дружеские отношения. Но Эва? Между ними ничего не было. Она это не раз подчеркивала. А если тем не менее что-то было?
Я достал две рюмки и наполнил их до краев. Эва не возражала. Обычно она против того, чтобы я наполнял рюмку до краев. Дурная, мол, привычка. Верно, дурная, она вела свое начало от тех времен, когда нужно было, если уж выпадал случай выпить, побыстрей наполнить рюмку, чтобы не остаться с носом.
Правда, тогда мы глотали какую-нибудь дешевую сивуху, а не чистую, отменную "Московскую".
Я уселся в другом кресле и единым духом осушил рюмку. Эва пила медленно.
- Откуда у тебя это подозрение? - переспросил я раздраженно. - Ведь никаких оснований для него не было. Никаких, понимаешь? У меня никаких.
Я еще раз наполнил свою рюмку. Приятного тепла в желудке я уже не ощущал. А мне хотелось ощутить его любой ценой. Эва отодвинула рюмку.
- Не знаю, почему я заподозрила это. Право же, не знаю. Основания? Нет, их у меня не было. Но подозрение было.
- Все вздор, - резко сказал я. - Если у тебя не было оснований, откуда же явилось подозрение? Может, сова прокричала в Гагре? Так наша комната выходила на море. Даже чайки у нас не показывались. Разве что кузнечики. Но они не предвещают смерть, как известно мне еще от бабушки. Это должна сова прокричать.
Эва испытующе глянула на меня, опустилась опять к чемодану на ковер и стала вынимать мои чистые рубашки. В Гагре она часто стирала, на балконе вещи очень хорошо сохли.
- Какую рубашку ты наденешь завтра? Вот эта подойдет к серому костюму. Ты ведь его наденешь завтра?
- Я завтра, пожалуй, надену кожаную куртку. Хоть какое-то разнообразие. И желтую рубашку, ярко-желтую. И повяжу на шею платок. У тебя ведь есть красный шелковый платочек. Чтобы развевался по ветру.
Эва поднялась, подошла к шкафу и положила стопку рубашек на мою полку. У нее опять появилась волнующая, медленно покачивающаяся походка. Да, этой походкой и молчанием в определенных ситуациях она сводила меня с ума. Когда она вернулась, я увидел, что она плачет.
Поднявшись, я с трудом проговорил:
- Извини.
Я вышел из комнаты, побрел в мой крошечный кабинет и, подойдя к окну, стал глядеть на автостраду, где фары время от времени выхватывали из темноты то одно дерево, то другое.
Мне опять вспомнилась вечеринка в начале лета. Наш садовый участок у самого леса. Сосна и березняк. Из сосновых досок я смастерил маленький домишко. Изнутри тоже отделал его деревом. Люблю чистый пряный запах сухих досок.
Возня с домом долгие годы поглощала все часы моего досуга, теперь он стал предметом моей гордости, а иной раз моим прибежищем.
Эвина вечеринка пришлась на теплый, сухой июньский вечер. У жаровни, которую я тоже сам смастерил, рядом с Эвой стоял Юст в моем кожаном переднике и, конечно же, в яркой рубашке. Помогая Эве, он шутил и смеялся. Вдобавок он был и виночерпием при Эве: разливал крюшон, который всем пришелся по вкусу, так что крюшонница в два счета опустела. Юст тут же объявил, что ставит две бутылки шампанского, за что и получил от Эвы поцелуй. И кто-то сходил за шампанским в кафе "Сан-Суси".
Стоя в своем темном кабинете, я вызывал в памяти картины того летнего праздника, последнего, в котором Юст принимал участие. У полыхающего огня - капли жира иной раз вспыхивали искорками - стояли Эва и Манфред Юст. Казалось, они здесь хозяева праздника. Я сидел довольно далеко, у стола, который тоже сам соорудил, на пне-табурете, по временам поглядывая на эту пару, оказавшуюся в центре внимания всех гостей. Но только по временам. До меня доносился смех Эвы, вызванный, верно, остроумным, ироническим замечанием Юста, каких у него изрядный запас. Я же беседовал с главным редактором издательства, в котором работала Эва. Его заинтересовали мои познания в деревянных постройках, он получил в наследство земельный участок и, конечно же, хотел, чтобы домик хорошо смотрелся. Мы заговорили о деревянном зодчестве, родиной которого был север России. Редактор бывал там, с восхищением вспоминал дома и церкви, возведенные русскими плотниками без единого гвоздя и вообще без металлических частей. Каждая постройка была искусно сооружена с помощью насечек, чек и втулок. Я решил тоже как-нибудь съездить туда, посмотреть эти дома. Беседуя, мы попивали крюшон, ели шашлык и жареные сосиски, и каждый раз, когда я смотрел в сторону жаровни, видел неизменную картину - Эва и Юст в центре внимания, они смеялись, чокались друг с другом и с окружающими, пили и танцевали под магнитофон.
Усилием воли я заставил себя отогнать эту картину. То, что я воскресил в памяти, ровно ничего тогда не значило. Но может, мое великодушие было наигранным?
Я включил свет. На письменном столе, сложенные аккуратно в стопку, лежали газеты за последнюю неделю - работа нашего старшего, Александра, приверженца строжайшего порядка. Это у него от матери. Он и в двенадцать лет не утратил любви к порядку, не мешали порядку и разнообразные интересы Александра, что доказывала его комната - марки, спичечные коробки со всего мира, коллекция насекомых, самые разные фотографии. Никогда в его комнате не было беспорядка. А вот Марлис, она всего на год моложе Александра, - его полная противоположность. Она возвела беспорядок в принцип, однако с ходу отыскивала все, что нужно, обезоруживая свою аккуратистку-мать.
Я брал из стопки одну газету за другой, перелистывал, так сказать, время назад, пока не наткнулся на номер, который купил на вокзале в Гагре и развернул на столике у моря, когда Эва стояла в очереди за кофе. Я перечитал извещение в газете. Размноженное в тысячах экземпляров, оно вышло за границы нашей страны. Быть может, не одна сотня человек прочла это извещение, а те, кто знаком был с Манфредом Юстом, прочли его особенно внимательно.
Я снова сложил газеты в стопку, стараясь сохранить на столе прежний порядок, я понимал, что Александру захочется самому передать мне дело своих рук, что-то, может быть, пояснив, и в этом, вплоть до оборотов речи, он удивительно походил на мать.
Пришли домой дети, что дало мне желаемый повод выйти из кабинета. Радость встречи, подарки, которые дети тут же разворачивали, сумятица, когда все, перебивая друг друга, спрашивают и отвечают одновременно, помогли мне восстановить в какой-то мере свое душевное равновесие. Пока мы отсутствовали, все шло у ребят своим чередом. Бабушка о них заботилась, но, по словам Александра, это и не нужно было, они и одни справились бы и с уборкой квартиры, и вообще со всем.
За ужином мы болтали, шутили, вечер получился таким, какие я любил, в каких испытывал потребность. Ничего не напоминало сейчас о том, что в этой комнате за каких-нибудь полчаса-час до того между мной и Эвой что-то разыгралось, мы не прояснили это "что-то" и, видимо, никогда не сумеем прояснить. Да и как? Все было зыбко, неясно, об этом тяжело говорить. А заговоришь - только накличешь беду, и потом не распутать путаницу.
Возможно, поэтому мы и растянули ужин сверх обычного, выслушивали рассказы детей, отвечали на их вопросы, и я обстоятельно расписал им нашу жизнь на Кавказе, а поездку на озеро Рица - во всех подробностях. Так разговорился, как со мной еще не бывало. Меня подхлестывали пытливые вопросы Александра, и я еще раз проехал по дороге к горному озеру и по сумрачным ущельям, стены которых, казалось, смыкаются где-то в поднебесье над нашими головами. С энтузиазмом рассказал я ребятам и об обезьянах в Сухуми, показал брошюры, фотографии. И вдруг заметил, что Эва не принимает участия в разговоре, иной раз улыбается слабо, но, видимо, мысли ее витают где-то далеко.
В этот вечер мы, как никогда, поздно засиделись с детьми: у них завтра последний день каникул, и у Эвы еще день отпуска. Только мне не давалось передышки.
Но вот наконец в нашей комнате воцарилась тишина. Наш первый вечер дома. Я поставил на стол початую бутылку водки и две рюмки.
- Видишь, все прошло отлично, - сказал я, - они у нас совсем самостоятельные.
- Хорошо, что мы всегда об этом заботились, - ответила Эва.
- Да, твоя заслуга.
- Пришлось волей-неволей.
Я поднял рюмку.
- За наше счастливое возвращение. И за предстоящую работу. За наших детей. За нас.
Эва залпом осушила рюмку. Она сидела в тени, мне кажется даже, она нарочно отодвинула кресло подальше, чтобы оказаться в тени.
- Наш последний разговор, - сказал я, - мы его забудем, да?
Эва промолчала. Я хотел еще раз наполнить ее рюмку, но она прикрыла ее рукой.
- Спасибо, Герберт, не хочу.
Я выпил водки. Перелет, ошеломительная правда о смерти Юста, открытая мне Карлом Штребеловом, и "Московская" - все давало себя знать. Равновесие, с таким трудом мною достигнутое, было под угрозой.
И тут заговорила Эва. Я сейчас изложу сказанное ею - довольно стройно, но тогда все звучало иначе. Она говорила порой тихо-тихо, запиналась, искала подходящие слова, искала более точные выражения. А я сидел в кресле, не прерывал ее и даже тогда не заговаривал, когда она на минуту-другую умолкала.
- Все, что между нами было, - начала Эва, - не вычеркнуть так просто из памяти. Да и непорядочно это. Ты обидел меня своей ревностью. Известие, что Юст покончил жизнь самоубийством, потрясло меня. Мне же это не безразлично. Да, он произвел на меня впечатление. Но ведь и на тебя тоже. Да, в самом начале, когда мы познакомились, он приударял за мной. А я восприняла это не без удовольствия. Ты такие вещи не признаешь, Герберт, смотришь на это однобоко. Женщине доставляет удовольствие, когда она нравится мужчине. А больше ничего и не было, ты знаешь. Мы с Манфредом были слишком мало знакомы. Наши встречи с ним и разговоры можно по пальцам сосчитать. И все-таки мне никогда не представлялся верным тот его образ, который ты рисовал, хотя ты знал Манфреда уже два года и вы даже подружились.
Да, он взбудоражил вас своим характером, даже своей одеждой, но главное - своим педагогическим талантом. У него есть блеск и свежесть, говорил ты, уверенность в победе и беспечность, право на которую признается только за очень молодыми людьми. Но отчего же только за молодыми, Герберт? Юст озадачивал, нравился, притягивал, отталкивал, ставил проблемы и вызывал конфликты. Сам он, насмешливый, ироничный, казалось, всего этого не замечал. Посмеиваясь, шел своей дорогой, беспечный, экстравагантный. Посмеиваясь? Ты рассказал мне о парнишке, что напился на экскурсии. Ты тогда еще не определил для себя, правильно ли повел себя учитель Юст. А уж мне и вовсе незачем было разбирать и расценивать педагогическую сторону вопроса. Я сочла, что Юст повел себя просто по-человечески. Живой педагогике без этого не обойтись, считаю я. Многое еще нравилось мне в Юсте, но из-за твоих зачастую противоречивых рассказов о нем он оставался для меня загадкой. Видишь, я действительно заинтересовалась Юстом, но это был интерес к необычному человеку. Его экстравагантность все больше и больше казалась мне маской, за которой он скрывает истинное лицо. Иной раз я задумывалась, не циник ли он. А ты знаешь, я терпеть не могу циников. Они не способны на человеческие чувства, не испытывают ни радости, ни печали. Но вполне может быть, что у меня слишком упрощенный взгляд на это, может, такое поведение и нельзя назвать циничным. У Юста - это я очень скоро подметила - подчеркнутая бесцеремонность, пренебрежение к чувствам были просто-напросто защитной реакцией. Он не желал ничто и никого подпускать к себе.
Как-то раз я встретила Юста в Берлине, на Унтер-ден-Линден, неподалеку от советского посольства, в мае. Стоя на бульваре, что посреди улицы, как всегда, кричаще одетый, смахивающий на туриста, он задумчиво разглядывал Бранденбургские ворота. Я заговорила с ним, подшутила над его мечтательным видом. Он рассмеялся, взял меня под руку и сказал: "Вот хорошо, что вы пришли. А то я бы еще час тут простоял. Выпьем кофе?" Вообще говоря, я торопилась, но в конце концов любопытство пересилило. Поведение Юста пробудило у меня психологический интерес. С чего это учитель стоит средь бела дня на Унтер-ден-Линден и разглядывает Бранденбургские ворота? Что же, мы выпили кофе и по рюмке коньяку, у Юста было прекрасное, как всегда, настроение, он наговорил мне кучу любезностей, но при этом хитро подмигивал, чуть-чуть насмешливо - не смотри на меня так мрачно, Герберт, дело было уже во времена Анны Маршалл. А потом я его спросила, отчего он так внимательно разглядывает Бранденбургские ворота, ведь он берлинец, и это сооружение ему наверняка хорошо известно. Как ни странно, но он смутился, видимо затрудняясь ответить на мой вопрос.
"Видите ли, - сказал он, - я готовлюсь к уроку. Знаю, это накладно - так расходовать время. Понимаете, Бранденбургские ворота… Что только не связано в истории нашего времени с этим сооружением. Мне вам объяснять не нужно. Конечно, историю ворот я хорошо знаю во всех подробностях, как и положено учителю истории. Но я, и, пожалуйста, не смейтесь, нуждаюсь иной раз в чувственном впечатлении, мне необходимо такое вот созерцание, за которым вы меня поймали. Мне это нужно, чтобы передать затем мои ощущения ученикам. Как учитель истории, я всегда имею наготове факты и знания. Да, их мне не занимать, как, впрочем, и большинству моих коллег, они все хорошие учителя. Но вот другое, что тоже очень важно, - эмоциональная сторона истории, наглядность, перенесение истории в нынешний день - передать куда труднее. Оттого-то мне время от времени нужно получать зрительное впечатление, а для этого в свою очередь нужны досуг и время. Вот какое дело. Как официальный - этот метод уязвим с точки зрения, к примеру, глубокоуважаемого коллеги Штребелова".
Меня его рассуждения удивили и заинтересовали, я охотно послушала бы его, но Юст явно не хотел больше распространяться на эту тему. Он стал расспрашивать меня о моей работе, показал неплохое знание новейшей литературы, хотя суждения его были довольно странными, они резко противоречили его взглядам на другие вопросы, отличающимся широтой и терпимостью. Так, например, он начисто отвергал некоторые эксперименты наших молодых литераторов, которые я считаю важными и нужными. Он считал, что книги их сверхусложнены, а так называемые проблемы формы, возникновение которых наши молодые писатели объясняют изменившимися условиями действительности, не скрывают ничего, кроме пустоты мысли и беспредметности их произведений. По его мнению, и тут Юст не склонен был уступать, литература в нашей стране должна быть доступна значительному большинству. Самоудовлетворение при помощи литературы он отвергал. Я перебила его, мы крепко поспорили. Я же, Герберт, ты знаешь, вовсе не восхищаюсь слепо литературным направлением, которого придерживается сейчас кое-кто из молодых, я вообще против всяких "направлений", но на сей раз я выступила их защитником. А Юст - вот уж никогда бы не подумала, что он так недифференцированно подходит к литературе, - защищал крайне упрощенные, схематические взгляды на литературу и ее воздействие. В конце концов, посмотрев на него, я подумала: неужто он и впрямь так считает? И он посмотрел на меня и, может, то же самое подумал. Но вскоре он оборвал разговор, заказал еще кофе, отметил, что злость и волнение мне очень даже полезны, это видно по цвету лица и горящим глазам, и стал болтать обо всем на свете. Мне же трудно было так быстро перестроиться, и я отвечала односложно.
Выйдя из кафе, мы попрощались. Я отправилась в издательство, Юст исчез за углом соседней улицы. Должна признать, он оставил меня в замешательстве. Что все это значило? Что он говорил серьезно, а что - в шутку? Или у него все в равной мере - и в шутку, и всерьез? Как же относится он к жизни?
А теперь такой финал. Тут концы с концами не сходятся. А может, все-таки сходятся? Только мы в этом не разобрались?
Не сердись, Герберт, я заговорилась. Но мне хочется, чтобы между нами не оставалось никаких неясностей.
Эва смотрела куда-то мимо меня, из темноты она опять выдвинулась в светлый круг лампы.