Палисандрия - Саша Соколов 17 стр.


Не питая особых надежд на то, что когда-нибудь эти записки признают учеными, не могу тем не менее не отметить: съестные способности гомо сапиенс разительно превосходят умственные. Пищеварительный тракт клинического идиота, беромого в интервале событий с пеленок до гробовой доски, приводит к единому знаменателю столько вкусной здоровой снеди, что осмыслить истинное величие катастрофы не в силах никакие ферми. Иными словами, помимо яиц от Амбарцумяна мне за годы послания привелось отведать такую прорву разнообразнейшей кулинарии, что вспомнить, что, где и когда было съедено, не всегда удается. Короче, я не берусь утверждать, чему – кроме скотча и крем-брюле – воздали мы с Беккетом должное "У Кьеркегора" – так называлась ближайшая от нашего шале ресторация. Но, к счастью, могу процитировать все вечернее расписание ее блюд, случайно засушенное в одном альбоме с цветками норвежского коровяка, настои которого весьма хороши как отхаркивающее.

MENU

Forretter:

Klar Suppe med Kod og Melboller … 12.50 kr.

Honsesuppe med Asparges ………… 13.75 kr.

Hovedretter:

Medisterpolse med Kartofler,

sovs og Rodbeder……………. 18.50 kr.

Frikadeller med sovs,

Kartofler og Rodkal ………….. 20.50 kr.

Boller i Karry med Ris ………………. 16.50 kr.

Wienerschnitzel med sovs,

Kartofler og Grontsager ……………… 22.50 kr.

Dansk Bof med Kartofler, sovs,

Bonner og Blode Log …………………. 25.00 kr.

Efterretter:

Vanilleis med Chokoladecreme ……………… 8.50 kr.

Fromage med Karamelsauce og Sukater … 12.50 kr.

2 Pandekager med Hjemmelavet Syltetoj … 10.50 kr.

Внимательно изучив меню, мы уведомили официантов о принятых нами решениях. В залах было натоплено, но Самюэль оставался в пальто.

"Нездоровится?" – бросил я.

"Застарелая лихорадка, fievre".

"Что же вас привело в Норвегию?"

"Ибсен. Гамсун. Отчасти Григ".

"Не спросить ли глинтвейну?"

"Я не любитель".

"А может, хотите грогу?"

"Мерси. Лучше виски".

"Сейчас принесут".

"Шире шаг, ленивый Джон Уокер,– сказал драматург.– Пошевеливайся".

"Я слышал, вы балуетесь переводами?" – полюбопытствовал я.

"Так, слегка".

"Почитайте из лучших".

Он закурил. Бармен принес литрового "Джонни Уокера", откупорил и ушел.

"Невежа",– сказал ему вслед Самюэль. Он налил в оба стакана и выдавил в свой пол-лимона.

Мы выпили. Не спеша драматург прочитал три-четыре стиха в переводе с английского на французский, а после их же в обратном. В камине горели поленья.

"Недурственно",– молвил я.

Он не ответил. Видно было, что его что-то мучает.

"Вам полегчало?" – спросил я Беккета.

"Вне сомнений".

"Однако я вижу, вас что-то мучает".

"Мучает?" – переспросил Самюэль, пораженный моей проницательностью. Выглядел он угловато, сурово, несимметрично, словно только что от Пикассо. Пальто, пошитое в первой четверти века у какого-то прикладного кубиста, усиливало иллюзию.

Подали первое.

"А пожалуй, вы правы,– сказал Самюэль.– Что-то мучает".

"Как-то?" – Я затолкал салфетку за воротник.

"Я, наверное, понял, что заблуждался. Вернее, не я, а Годо. Вы смотрели?"

"Многажды. Впервые – в Монтевидео. Потом в Барселоне, в Афинах, в Цюрихе, на Галапагоссах. Не перечесть".

"А в Рейкьявике? "

"О, Рейкьявик, еще бы! Там ведь прекрасный английский театр. Вас обносят напитками сами актеры, по ходу действия. Разумеется, можно и закусить. Чертовски комфортно".

"А как постановка?"

"Наслаждался каждой минутой".

"И декорации тоже понравились?"

"И декорации, и костюмы, а свет – сплошная феерия".

"Тем не менее,– сказал Самюэль,– мой Годо никуда не годится".

"С чего вы взяли? По-моему, вещица на ять".

"Он поступает бестактно".

"То бишь – не поступает никак?"

"Абсолютно".

"Что ж, в данном случае он, очевидно, не прав,– согласился я. – Некрасиво. Публика ждет, надеется, а ему хоть трава не расти".

"Шокинг,– кивнул Самюэль. – Моветон". Принесли второе.

"Скажите,– сказал он мне,– разве кто-нибудь из заглавных героев того же Ибсена позволил себе хоть единожды не возникнуть, не выйти к рампе?"

"Импосибль,– отозвался я. – Такого героя просто неверно бы поняли. Вообще, удивляюсь, как вам еще верят. Вернее, не вам, а в него".

"А я что ли не удивляюсь!" – сказал Самюэль. Мы пригубили.

"Я устал,– доверительно заговорил драматург.– Я устал удивляться. Устал от того, что Годо не приходит, а зритель и персонажи наивно верят, что он придет. Я устал ждать его вместе с ними. Я стар, одинок, бессонен. Я вдрызг устал от Ирландии, Греции, Франции, от Бенилюкса и Австро-Венгрии, от Канады и Кипра, от Африки и Латинской Америки. Вы понимаете, что я имею в виду? Это ж надо так изолгаться, извериться".

"Вы устали,– ответил я.– Вы изъездились".

"И тогда я приехал сюда, к Ледовитому океану, на край всего, чтобы придумать другой конец. А точней – дописать "Годо" до того момента, когда он все-таки соблаговоляет прийти. Вообразите-ка: быстро входит Годо, медленно доедая яблоко. Это ремарка. Авторская ремарка. Вам нравится? Каково?"

Беккет казался предельно взвихрен.

"Задумка сама по себе недурная.– Я выдержал паузу.– Только не лучше ль наоборот: входит медленно – ибо с чего бы ему торопиться,– а доедает стремглав, ибо голоден".

"Лучше,– сказал Самюэль.– Много лучше. Я переделаю. Обещаю".

И тут принесли десерт.

"Послушайте, а зачем тут яблоко? – был мой вопрос.– Не слишком ли оно лобово и глобально?"

"Да, но как же иначе,– ответил официант.– Крем-брюле-то ведь яблочное, с цукатами".

"Я – не вам",– объяснил я официанту.

"Пардон",– извинился тот.

"К дьяволу яблоко,– молвил Беккет.– Вы – умница, Палисандр".

"Если ж идти до конца,– тыкал я вилкой в его блокнот, куда он едва успевал записывать то, что я ему диктовал,– то Годо не дано возникать ни быстро, ни медленно, так как он может возникнуть одним-единственным образом. Набросайте-ка: снисходительно входит Годо".

"Снисходительно! – эвристически закричал Самюэль на всю ресторацию.– Снисходительно! Гений!"

На нас оборачивались.

"От гения слышу",– сказал я ему тактично. И отчетливо проговорил на всю залу: "Э-э, будьте добры, будденброков с икрой, пожалуйста". И хотя в меню их не наблюдалось, были принесены.

Мы добили надменного "Уокера", расплатились визитными карточками и вышли в норвежскую ночь – ночь Ибсена, Гамсуна, Грига, ночь Олафа Пятого и Шестого. Мы были пьяны как художники – вдохновенно, и все мыслимое и немыслимое вне ее – перед лицом ее – на лице ее фона – на фоне ее лица – представало посредственным до удушья. А над ее оркестровым провалом, зайдясь в немом исступлении, махал опахалом нордического сияния невидимый дирижер-вседержитель. О, как распахнуто чаяла щупальцев какого-нибудь грандиозного головоногого виртуоза клавиатура фиордов, украшенная беспорядочным нагромождением скал! Причем веками, веками.

Затем мы расстались. С Беккетом – в лобби шале, с Андроповым – у проходной Новодевичьего.

"Значит – договорились?" – сказал полковник, протягивая мне руку из катафалка.

"Есть",– кратко бросил я по-военному.

Ход событий заметно ускорился. Эпоха летела на перекладных. Несмотря на то что очередной передел мира опять закончился вничью, общество претерпевало все большие изменения, а Юрий Владимирович все продвигался по службе. Он стал Кардинальным Хранителем.

Планы наши имели тенденцию-осуществиться. Не прошло и целого ряда лет, как с известной Вам целью я уже подъезжал к Александровским палисадникам. В инструкции, что мне передал накануне андроповский порученец Цвигун, которого Суслов подвигнет впоследствии на самоубийство, указывалось:

"Местоблюститель проследует из осенней резиденции (Кунцево) в зимнюю (Большой Кремлевский Дворец) обычным путем. Встречайте у Боровицких". День и час сообщались.

Вместе с инструкцией мне вручили обмундирование, пропуск в крепость и вид на жительство на имя какого-то кавалерийского подхорунжего, ордер на казнь и другие необходимые документы. Все были нотариально заверены.

Затянув портупею, я сел в ожидавший меня дормез и покинул его у Собакиной башни. Держа равнение на Вечный Огонь, правую руку – у козырька, а левую – на эфесе сабли, парадно печатал я март к пропускному Кутафьему пункту. Огнепоклонники и другая чистосердечная публика, гулявшая во саду, испытала прилив совершенно законной гордости. Отставники вытягивались во фрунт. Влага военно-патриотического умиления остекленила им очи.

Расчет Андропова оправдался. В отличие от Якова Незабудки другой старослужащий часовой оказался типичным раззявой. Не осознав, сколько лет у меня пролетело в изгнаньи и как я в нем повзрослел, он решил, что я попросту предаюсь обычной своей забаве – играю в солдатики, и поэтому не спросил даже тех фальшивых бумаг, которыми я в избытке располагал.

Я прошел за Троицкие ворота и задворками направляюсь в гвардейскую биллиардную, что при всех режимах находилась в Свибловой башне. Чтобы убить остававшееся до акта время, сгонял, как выразился один офицер, с ним партею. Звали этого морского кавалергарда Орест Модестович Стрюцкий.

Являя собой род мозглявого слизняка, он принадлежал к той довольно распространенной породе граждан, что изначально вступают на путь добра и общественного порядка. Во всем руководствуясь соображениями справедливости, чести, люди подобного склада чем-нибудь поминутно заняты. Где-то учатся, служат, куда-то долго спешат и пишут, на ком-то женятся, долго производят от них детей, о чем-то пекутся, заботятся, достигают и званий, и степеней, долго важничают, глубокомыслят. А после, когда настает этим людям пора оглянуться и вспомнить пройденное, оказывается, что вспомнить положительно нечего. Тогда-то и начинают они приискивать себе жизнесмысл и, сами того не заметив, становятся завсегдатаями притонов, рабами своих нездоровых эмоций. Они впадают в дремучий разврат, предаются вину, табаку, сальным шуткам. И это именно их, орестов Модестовичей, то и знай зачисляют в пропавшие без вести, чтобы найти вдруг погибшими от припадка апоплексии в постели какой-нибудь полусветской мадам. Карьеру же их венчает итог еще менее славный. Изгнанные со всех прежних служб, граждане данного сорта кончают истопниками, курьерами шорных фабрик, смотрителями общественных санузлов, маяков или вовсе в пространство. И ежели им случается игрывать на биллиарде, то ассоциации, которые вызывают у них обыкновенный кий и пара оставшихся на сукне шаров, откровенно похабственны. Тем не менее ни в какую распутицу не застанешь орест модестовичей за чтением не то что там Фрейдов, но и элементарных Павловых. И что характерно? При всей их непросвещенности в вопросах известного круга, стрюцких отличает патологическая недоверчивость. Например.

Мысля по-своему монархически и любя побеседовать в ракурсе прошлого, они слегка лишь коснутся значенья земельных реформ Столыпина, но зато со всего кондачка перескажут Вам будуарные анекдоты о Екатерине Второй и со всею стрюцкою основательностью остановятся на параметрах Его Величества Петра Первого срама, длина которого, как известно, равнялась двенадцати спичкам. Правда, не наших, а шведских, поскольку измерения производились на Готланде, где молодой тогда человек вкушал европейских премудростей. Данные эти не вызывают у стрюцких ни капли сомнений. А стоит Вам намекнуть, что лично Ваше зизи достигает девятнадцати тех же спичек в длину, как стрюцкие заявляют, что не поверят полученному сообщению, пока не проверят его воочию или хотя бы на ощупь. Ну-с, а Вы, разумеется, не намерены – не намерены доставлять орестам модестовичам подобного удовольствия и суете им под нос обыкновенную дулю. Тут стрюцким делается обидно, они протестуют, шумят – и пререканиям вашим не видно конца. Слава Богу, что в нашем случае на лестнице раздались шаги и дыхание вестовых, бегущих уведомить о приближении брежневского кортежа, и мы прекратили этот нелепый скандал, едва не поставивший нас к барьеру.

Слух о подъезде Местоблюстителя распространился бикфордово. Тревожно запахло сапожной ваксой, пуговичной суспензией, замелькали бархотки. Компактными звеньями и вразнобой проносились военнослужащие. Суета нарастала. Я выступил на балкон.

По Дворцовой – дергано и откосо – маршировали отряды с примкнутыми штыками и нулевым выражением лиц. Левее, на Соборном плацу, стояло каре почетного караула. Проверку подворотничков на свежесть осуществлял маршал Захаров. Прошелестели штандарты. Пестрея тельняшками, прокатила куда-то фуры с провизией братва с тринадцатой батареи четырнадцатого отдельного дивизиона сто двадцать первой дальневосточной бригады. "Береговики",– с теплотой отзывались об этих приморских артиллеристах. Церемониально, будто сквозь строй, провели обезумевшего от собственной бравости барабанщика. "Тик-так, тик-так",– повествовал его полковой барабан.

Быстро и на правах офицера шагнул я за Оружейную башню. Все здесь, в сыром переулке между брандмауэром и Палатой Мер и Весов, было мне с детства знакомо. Лишь там да сям, по расселинам, сиротливо курчавилась новая, неведомая досель мурава и древесная поросль. Но ящерицы были по-прежнему юрки, и неторопливы улитки.

"Благоволите на эспланаду!" – крикнул мне кто-то, уже находившийся там.

"Что-с?"

"Отсюда виднее".

Степенно проследовал я под навес смотровой площадки.

Со стороны Манежа близился авангард эскорта. Из-за университета, построенного Казаковым по чертежам Жилярди, валила жирная туча.

"Оптику не желаете?" – протягивали мне спаренные бинокуляры.

"Цейс?"

"Тридцать диоптрий".

"Благодарю вас".

"А вы – из Генштаба?"

"Нет, прямо из действующей".

"Как проходит кампания?"

"Как ни в чем не бывало".

Катафалк Местоблюстителя сворачивал в Боровицкий проезд. Толпа обожателей и зевак, теснимая шпалерами полицмейстеров, осенила себя зонтами и капюшонами.

Я приставил бинокль. Дождевая испарина, шедшая от разгоряченных людей и брусчатки, легла на лупы, слегка замутив их. Брежнев сидел на заднем сиденье грузно, пожившим кулем. Глаза наши встретились. Но если мои – бликовали, его – были тусклы. Он смотрелся избыто, потусторонне, словно уже переехал Стикс. Сопутствующие выглядели не многим бодрее.

"Готовьтесь! – воззвал я к нему умогласно.– С вас причитается жизнь".

Казалось, что он не внял мне.

Разряд зеленого небесного электричества блеснул так близко, что некто, стоявший рядом со мной на брандмауэре, присел и крякнул.

"Не дрейфить!" – презрительно приказал я военному, поправляя ему фуражку. И по-отечески мягко добавил: "Ведь смерти нету".

"Есть смерти нету!" – уверовал он.

Веселящий запах озона и мокрого города будил, расшевеливал вольномыслие. Я увидел, как стая студентов, начитавшихся всякого вздору, выбежала из читальни на площадь и, выкинув на шестах крамольный девиз, сбила с ног кентавра от жандармерии. "За вашу и нашу свободу!" – гласил транспарант. Учащихся повязали. Озноб неосознанного протеста заставил меня сжать в кармане шинели шершавую рукоять.

История того шестизарядного кольта весьма поучительна. В ней отразилась борьба философских течений, страстей, неурядиц века.

В незабываемом девятьсот девятнадцатом знаменитая революционерка Фаина Каплан произвела из него ряд выстрелов по Ульянову-Ленину Владимиру Ильичу, в музее которого он и хранился. В тридцать четвертом году револьвер из музея похитили и при посредстве его аннулировали Сергея Кирова, после чего кольт сослали в морозную Вятку, в музей последнего. В период же так называемого Реабилитанса Фаина вытребовала револьвер к себе в Эмск, поскольку то было ее именное оружие и у нее имелась записка от Ленина, адресованная Дзержинскому: "Фаню Каплан из-под ареста освободить. Револьвер верните. Ульянов". Имелись у нее и другие записки от Ленина. В частности, к ней самой, многолетней интимной его соратнице, не пожелавшей делить любимого человека с претенциозной и недалекой Крупской, которую Фаина считала большой мелкобуржуазкой. Решив, что сначала убьет его, а потом и себя, Фаина отправилась на завод Михельсона, где выступал Владимир. Рабочие предприятия, к счастью, не допустили трагедии, и любовники отделались незначительными царапинами.

Заботами Крупской ленинские записки к Фаине мариновались в архивах десятилетиями, и опубликованы эти бесценные документы были только при мне. Смотрите собрание его сочинений, том семьдесят третий, смотрите, сколько мятущейся чувственности сквозит в буреломе упрямых строк, обращенных к подруге жизни и деятельности! Впервые случилось мне прочитать любовные те послания в тире Высшего Добровольного Общества по Спасению Утопающих. Готовясь к аннигиляции Местоблюстителя, я ходил туда упражняться в меткости, и моим приват-педагогом была Фаина Исаковна. Случайно ли? Разумеется, нет. Нанявший ее для меня Андропов знал: старейшая русская террористка и персональная пенсионерка, она как никто другой может поспособствовать моему совершенствованию. И она – способствовала.

"Чтобы стать метким,– не уставала твердить Фаина Исаковна, вновь и вновь подтягивая свои сползавшие шелковые чулки,– террорист должен кушать побольше сырой моркови, улиток, лангуст". Рекомендованная педагогом диета пошла мне впрок. Тонус резко повысился. Я перестал опаздывать на репетиции, сделался не по-зимнему деловит, энергичен, и безучастно свидетельствовать, как старуха подтягивает чулки, становилось невмочь. Поэтому как-то раз, когда мы остались в тире одни и расположились на матах, чтобы упражняться в стрельбе из положения лежа, я поступил по-мальчишески дерзко, но целесообразно. Задрав ей длинное, покрой первой империалистической, платье с оборками, я убедился, что был в своих предположениях крайне прав: чулки эсэрки сползали единственно потому, что она не носила ни пояса, ни подвязок. Других предметов исподнего также не наблюдалось.

Когда я размежевал ей худосочные чресла и, как заметил бы Стрюцкий, атаковал ее шомполом неги с казенной части, Фаина Исаковна даже не обернулась. Уперев волевой подбородок в мешок с песком, она продолжала целиться в яблочко.

Я провожал ее за полночь. В парках капало, лопалось, зацветало. Стонали кошки. Судачили соловьи. И, сося ухажерские барбариски, жеманились малолетние женщинки. Пахло же – прямо-таки чем попало. Апрельский эфир ведь – микстура. В нем целая гамма запахов: от спертого духа порочных зачатий до вольного веяния свежевыкопанных могил.

"Послушайте, милочка, отчего вы не носите то-то и то-то?" – спросил я Фаину Исаковну, поборов застенчивость.

Лишь половина лица ее улыбнулась. Другая, немного парализованная, глядела нездешне и ни в чем не участвовала. Эффект отсутствия был налицо.

Назад Дальше