Нефть, метель и другие веселые боги (сборник) - Иван Шипнигов 15 стр.


Постойте, вот фотография: удивлены? Калмыцкие скулы, курносый нос, маленькие глаза. Вот губы, губы у нее были замечательно мягкие, теплые. Пожалуй, ушки еще ничего, но как можно влюбиться в женские ушки? Кроме ушек и губ, должно быть что-то еще. В ней и было это что-то. Восхитительные морщинки около грубого, капризного рта, теплый и искренний смех маленькой ведьмы, совершенно черные, почти без белков, глаза, родинки на груди, хрупкие худые ключицы, костлявые большие колени. Никаких пошлостей вроде ямочек, округлостей и упругостей.

Ответное чувство, сначала в виде любопытства, в ней начало проявляться примерно через полгода нашей учебы в одном классе, напоминавшей сожительство двух медведей в тесной берлоге, уязвленных квартирным вопросом. Словно устав ненавидеть, она решила посмотреть, что же я за насекомое, и увидела, что я не так уж противен. К тому же, говорю, стала расти моя лицейская слава литературного вундеркинда, что само по себе не могло не вызывать интерес. Правая рука школьной администрации!.. Война перешла в новую фазу: мы стали общаться – неловко, глупо, с зашкаливающим обоюдным сарказмом, словно делая друг другу одолжение, и неизменно, заканчивая разговор, она при всех громко говорила какую-то гадость в мой адрес. Так, однажды в столовой я, поперхнувшись гречневой кашей, пошутил, что гречка "не пошла", а она после этого произнесла нечто отвратительное в своей лживости о том, что я якобы сопьюсь. И показала язык. (Увидев меня в Москве в свой последний приезд, она грустно сказала, будто убедившись в чем-то: "Ну вот, я же говорила".)

Но и эти конфликты сходили на нет. При лицее было общежитие, ведь учились у нас люди со всей области, и я мог уже запросто приходить к ней в комнату, и, хоть при своей соседке Ане, полногрудой, постоянно вспыхивающей от неведомого внутреннего протеста девушке, она продолжала подкалывать и высмеивать меня, наедине же она бывала со мной проста и мила. Как я помню эти минуты… Она, в толстовке с капюшоном, делавшей ее еще милее и меньше, морщилась от каких-то неприятных мыслей – возможно, о лесном короле, о золотом крылечке, о разбившей синий мартовский лед стреле принца, – хлопала учебниками, рылась в телефоне и вдруг, обернувшись ко мне, говорила своим низким голосом что-то очаровательное, любовное (обращаясь ко мне по моей шипящей фамилии): "Все-таки ты невозможный дурак. Французский поцелуй – это как раз когда с языками". И ласково, долго смеялась.

Однажды мы сидели вдвоем в пустом переходе между женской и мужской частями общежития и болтали о пустяках. Было… ну как еще могло быть!.. солнечно, тихо, тепло, весеннее солнце грело наши спины в тот сытый, сонный послеобеденный час. Она была в бордовом вязаном свитерке, который носила часто. Сейчас, оглядываясь назад, я понимаю, что она хотела этого уже давно и всячески подталкивала меня к сближению, но я, глубоко неуверенный в себе, не видел этого, не хотел видеть, не мог видеть. Красная пелена заволокла глаза – так пишут плохие рассказчики в неважных рассказиках, – и я поцеловал ее. Просто неловко ткнулся губами в ее губы, и было что-то детское в этом поцелуе, но вдруг мелькнули перед моим лицом умилительные миллиметры ее алых ногтей, она обняла меня за шею, села поудобнее и запустила в меня свой розовый змеиный язык. Отравленный, я задохнулся, покраснел и сбежал. Наверное, это была огромная ошибка. Но кто осудит меня: ведь если бы дело дошло до большего, я сам вряд ли бы выжил – если и выжил бы, то только из ума. Я был без ума от нее. Да, неважный рассказик. У меня слабое сердце.

Что было после? После она смотрела на меня задавленно и тихо, словно я украл у нее что-то, но доказать это она не может и боится расправы. Однажды я даже подслушал ее плач – он был совершенно щенячьим, сиротским, казалось, что это скулит пара брошенных борзых. (Позже, в другом рассказе про другую женщину, я тоже буду фамильярно фамильничать начиная с самого названия.) После был выпускной вечер, где меня первым из всего лицея пригласили на сцену для вручения аттестата. Ведь я уже победил во Всероссийской олимпиаде по литературе. На выпускном мой лучший друг танцевал с нею, и мне это показалось почему-то диким, кощунственным, и я сбежал в парк, купил в ларьке дешевого пива, горечь которого как нельзя лучше шла к моей осиротевшей душе, и впервые в жизни безобразно напился; вернувшись в ресторан, залил красным вином белоснежную рубашку, и наутро директор вынужден был вызвать меня к себе и напутствовать не спиваться (какое скопление, оскопление согласных; я до сих пор выполняю его пожелание).

Так и не высунув тогда свой язык навстречу ее языку, я занялся сублимацией. Очутившись без экзаменов на филфаке и вяло отучившись там и не найдя ничего интересного про писательство, я стал писателем сам, чему свидетельство эти строки. Я пишу рассказы и статьи, а недавно начал целый роман, в котором у одной из героинь будет, пожалуй, парочка ее острых черт – воротники и туфли. У меня все наладилось с женщинами и с уверенностью в себе – я знаю, что когда захочу, могу быть неотразимым. У меня было много девушек, и все гораздо красивее, тоньше, интереснее этой сибирской дикарки с калмыцкими скулами.

Она приезжала в Москву по каким-то своим делам, что-то про отъезд, учебу за границей – ничего толком не понял и не запомнил, – и я лениво показывал ей все туристические пошлости: бордовый Кремль, Красную площадь, розовое закатное небо. Руки мои от мороза были все кроваво-красные. Я заботливо спускал с высоты беспомощный лифт, избавляя его от страха, она немела в этом лифте, фотографировала все подряд и частила, тараторила своим скореньким провинциальным говорком. Я смотрел на нее и вяло удивлялся, что же в ней я так сильно любил несколько лет назад. Мало читающая, незнакомая с языковым развратом литературных оргий – сколько можно сделать с языком, если уметь! – с трогательным хвостиком рано портящихся от краски волос, с хорошеньким вздернутым носиком повешенной, все ждущей развязки, которой не будет, она, когда-то дочь лесного, золотого короля, избранная хозяйка стрелы, казалась теперь словно заведенной, лишенной души: кончится завод – и она упадет замертво. Глупость и скука вся эта школьная любовь. Дама ваша убита.

Когда она уехала, я узнал от того самого друга, который танцевал с ней на выпускном, что она ездила в Москву улаживать дела с визой, что она уезжает навсегда в Америку и что я больше никогда ее не увижу. Я довольно посмеивался, представляя, как она сидит там в своей Америке на зеленой лужайке. Продуманно изрезанные джинсы, белый кампус, подруги с книжками под мышками, жвачка, тупые приставания сверстников, белый носок, "Я кое-что делала летом в лагере"… Вернувшись домой, я долго брился, надел чистое белье, белоснежную рубашку, поужинал, выпил бутылку красного вина, пил кофе с корицей, не спеша выкурил сигарету. Потом лег в ванну и перерезал себе горло.

2012 г.

Бухта Емар

Чем дальше я ухожу от того соленого времени, чем дальше удаляюсь от себя тогдашнего, с болотным запахом лягушек на сандалиях и блеском полнолуния на темных волосах, еще не осененных сединой, чем скучнее, серее и проще становится пейзаж вокруг меня и чем я все больше становлюсь пустым, молчаливым, тем яснее я помню ту серебристую бухту в Японском море и радостное сознание того преступного, взрослого, что происходило со мной тогда.

Названия учреждений летнего детского отдыха всегда почему-то уродливы и скрипучи: взять хотя бы это чугунное "учреждение", которое я употребил только что, или то, как называлось это место: Всероссийский детский центр, бюрократическая министерская табличка, и не знаешь, что хуже – она или уголовно-макаренковское, чекистское "детский лагерь". В общем, местность, где я находился, была наполнена развитыми, благополучными детьми и подростками, купающимися в море под строгим надзором вожатых, хорошо обедающими, занимающимися художественной самодеятельностью, рисующими и рассказывающими классические ночные страшилки. Еще они прятали сигареты от вожатых и невзначай роняли напоказ ненужные презервативы, и томились, естественно, той особенной нежной и преступной подростковой похотью, что добавляла поэзии картинам их счастливого детского лета.

Меня отправили в лагерь по льготной путевке, доставшейся за школьные успехи. Контраст между обычным домашним бытом и той ненастоящей, посеребренной и подсоленной сказочной жизнью, что я нашел в лагере у моря, до сих пор удивляет меня. В купе поезда со мной ехали пошляки-земляки с полууголовными понятиями о жизни; они говорили, что в лагере нужно будет как-то особенно "поставить" себя с местными, которые якобы обязательно будут хотеть мучить нас. Пока же они мучили меня, авансом – мелко, мстительно устраивая маленькую СВ-дедовщину. По приезде же в лагерь они словно пропали, и я видел лишь несколько раз их бледные растерянные тени, настолько они оказались неинтересны этим сытым веселым москвичам и уральцам, не понимавшим, зачем нужно мучить друг друга, когда вокруг столько поводов для удовольствия.

Дома я был презираем девушками, не понимавшими моей тихой задумчивости и привычки невпопад заговаривать о чем-нибудь серьезном и взрослом. Здесь же я встретил много заинтересованных девичьих взглядов, и, не будь я так туп, и скован, и слеп, я завел бы там много знакомств. Сколько раз прохладные, прозрачные питерские блондинки подсаживались ко мне ни с того ни с сего в столовой и, жеманно накручивая льдистый пепельный локон на палец, заговаривали со мной о Блоке, о Маяковском, которого я был большой знаток и любитель… А я во всем видел подвох и заговор, точно зная по опыту, что Блок это ерунда, что заинтересовать девочку можно, только вырвав клок волос или отобрав у нее школьный портфель. Тем удивительнее при моей тогдашней тупости и деревенской забитости, что это все же случилось со мной.

А те девушки все подходили, и кружили, и говорили, и застенчиво улыбались, и пробовали снова и снова, и ничего не понимали, и смотрели на меня уже возмущенно-презрительно, очевидно дорого ценя свое внимание, и я удовлетворялся: наконец-то на меня смотрят как надо, а то одни провокации кругом. Чтобы вы знали, палевый питерский локон на розовом пальчике в четырнадцать лет возбуждает крайне мучительно.

При этом круглый год работающем лагере была своя школа, и летом там устраивалось что-то вроде кружков по интересам. Я пошел в литературный, к учителям русского языка. Их было двое: одна двадцати восьми лет, строгая миниатюрная брюнетка с удивительно грустными и задумчивыми глазами, не идущими ее резким чертам, вся угловатая, одернутая, одетая всегда в простые черные платья, словно присыпанные солью, серовато-серебристые колготки и строгие черные туфли. Она мне сразу стала нравиться, и нравилась до головокружения; она всегда стояла, вложив локоть левой руки в ладонь правой, и мелко и часто постукивала каблуком по паркету, словно собираясь сказать: "Я здесь не останусь, я здесь не останусь", а глаза при этом смотрели с телячьей обреченной грустью, и я потел от ее легкого запаха и неизбежных мыслей о том, что может быть под этим аскетическим платьем.

Вторая была женщина лет сорока, рано начавшая стареть, вся тихая, вялая, расплывающаяся, с некрасивым маленьким ртом и уже редеющими волосами. Одевалась она при этом еще элегантнее, чем та, молодая, и со спины могла сойти за хорошенькую. Но ее голос, словно прибитый ржавыми гвоздиками к обвисающим бронхам, скрипучий, страдальческий, раздражал меня, и я вдруг становился непривычно холоден и высокомерен, несмотря на всю свою робость, и, когда она смотрела на меня, я полуотворачивался, как бы говоря плечом и боком: "Если вы хотите смотреть, то я не могу вам запретить; но я все же немного отвернусь, и мне станет чуть менее неприятно". Так, потея и холодея, между двумя полюсами я бывал там.

Собственно, все писали, и семинар этот и был посвящен чтению и обсуждению наших подростковых творений. Вышел потом альманах из лучших текстов, прочитанных там, и я помню одну девочку из Кемерово, готического вида, худую, с резкими американскими скулами; она тоже нравилась мне, и не только внешностью, но и неожиданно хорошими стихами (в основном в семинаре была дрянь, как можно догадаться). Она тоже подсаживалась ко мне и пыталась обсуждать Агату Кристи, которую я люблю, кстати, до сих пор – не в память ли о той девочке? – а я так же тупо и угрюмо отмалчивался. Стихи у нее были несколько ахматовского толка, что в сочетании с готической внешностью автора дополнительно очаровывало. Она была единственная, кто не смотрел на меня возмущенно, когда я не ответил на сигналы из бухты Емар; она лишь стала очень грустна и на прощание нарисовала мне тоскливый, шизофренический карандашный рисунок, где на нежные девичьи цветы с серого неба падают вязкие капли невиданного дождя, и лучше не задумываться, из чего этот дождь состоит. В августе, к концу смены, во Владивостоке как раз за дождило.

Одним из других моих главных чувственных потрясений того океанского лета было выступление оркестра виолончелисток. Все похожие друг на друга густыми темными шиньонами на головах, пухлыми яркими губами и синими бархатистыми платьями с разрезами до середины бедра, они на концерте, посвященном закрытию смены, все разом сели, раздвинули ноги, приготовляя место для инструментов, и полы платьев упали по сторонам, но в ту же секунду виолончели оказались у них между колен, и они заиграли. Это легендарное мгновение я променял бы на год своей жизни – столько там сразу слилось бархатных впечатлений. Играли, кстати, что-то банальное – "Времена года" Вивальди, кажется, я не уверен, но с тех пор женщина и виолончель составляют для меня мучительное и нерасторжимое единство.

С утра, умывшись, мы шли завтракать, потом собирались на общей площадке нашего пятого отряда и обсуждали, что будет сегодня. Обычно день был такой: до обеда кружки, после обеда тихий час (два моих земляка становились чуть заметнее в это время на фоне общей расслабленности), затем долгожданное купание с детским визгом и недетским вниманием ко всеобщей наготе, потом или прогулка по окрестностям, или экскурсия в город на автобусах; ужин, после ужина – дискотека, не менее долгожданная, чем море. Мигание стробоскопов через секунду освещало фантастически застывшую толпу, делая ее похожей на свалку прекрасных мраморных статуй, и это было страшно и возбуждающе, особенно учитывая влияние луны, накладывавшей второй слой чуда: девушки казались уже не просто статуями, а ослепительно-белыми надгробиями на залитом соленым лунным светом кладбище, и хотелось целовать эти холодные шеи, плечи, ключицы. Позже у двоих разных писателей я прочитал, что это обычное впечатление восторженного, очарованного соседством океана человека, и ничего особенного тут нет. Но питерские девушки в двойном слое светового макияжа, электрического и лунного, были особенно белы и прозрачны, и долго потом нельзя было уснуть, представляя их потустороннюю, вырубленную стробоскопом из мрака льдистую красоту.

Эта преступная и нежная энергия, не сублимируемая даже активным стихописанием, неизбежно накапливалась в моем рано ставшем похотливым теле, и к концу смены на наших собраниях я стал все больше таять от молоденькой учительницы и вспыхивать в обществе другой. Однажды я услышал какую-то особенную пошлость от старшей – прочитал кто-то глупенький фантастический рассказ, и она глубокомысленно заметила: "Он хорошо держит перо", – и я не выдержал. Зная, что она всегда зачем-то остается в классе после конца занятия, я остался тоже.

Я до сих пор не понимаю, чего я хотел и как это произошло, но как только последней вышла молодая, строгая, вторая уже обнимала меня, как женщины обнимают мужчин, будучи влюблены в них, – я уже тогда своим чутьем на близость понял, что это были именно такие объятия. Она прижимала мою голову к своей груди, гладила по волосам, потом начала целовать меня в щеки и, не выдержав, уже в губы, слабея и оседая всем телом. "Ведь можно, можно, ведь ты взрослый мужчина, просто пока на вид мальчик, а я, наоборот, я просто девочка, которая влюбилась, за стихи, за волосы, за грусть" – и еще что-то нелепое в своей последней преступной нежности. Я чувствовал ее взрослый, совсем не знакомый мне, сырой, болотистый, неприятный женский запах, ощущал влагу на своем лице, и вдруг меня словно перевернули вниз головой и резко поставили обратно, я схватил ее за талию, прижал к парте и стал целовать тоже, так, как будто хотел лишить ее воздуха, задушить. Потом резко оторвал ее от себя и убежал, больно ударившись коленом о серебристый пластмассовый стул.

После на семинар я не ходил, мы виделись мельком пару раз в столовой, а вскоре смена закончилась, и я уехал. Было принято оставлять свои адреса, и она год писала мне письма, а потом прислала бандеролью целую толстую тетрадку с бригантиной на обложке, со множеством парусов ярусами, исписанную ею в сложном жанре помеси дневника, лирических эссе, воспоминаний и литературных наблюдений. Все это было довольно жалко: чего стоило хотя бы вполне серьезное рассуждение о "философии" Коэльо. Я вспыхнул, вспомнив ее теплые поцелуи, и захотел впервые ответить ей и написал в том духе, что, мол, если вам угодно писать и быть читаемой, то я не могу вам в этом помочь: я не редактор, не издатель и не поэт. Этими последними тремя словами я почтил память того лета. Естественно, письмо я не отправил.

На следующий год я снова поехал в тот лагерь, но она уже там не работала. Ходили слухи, что ту нашу сцену подглядела, нарочно задержавшись у выхода, молодая учительница и немедленно со злорадством доложила начальству, и старшую со страшным скандалом уволили. Чем объяснить такую внезапную жестокость к подруге и коллеге, никто не знал. Что, впрочем, верить слухам. Молодую я тоже больше не видел.

Однако очень приятно стоять вечером на берегу моря, слушать лягушек и ощущать, как полнолуние все больше серебрит твою легкую голову, а ветер с востока все свежеет, прогоняя все темные болотные запахи.

2012 г.

Водка

Сколько раз уже говорил себе, что на тумбочку у кровати вместе с блокнотом надо класть карандаш, а не ручку: когда пишешь лежа, паста оттекает от шарика, а устраиваться полусидя, по-пушкински, опершись спиной на подушку, чтобы ручка занимала нормальное положение, – это, во-первых, позерство, во-вторых, для страдающего бессонницей труд едва ли не такой же, как просто встать и записать появившийся образ в файлик в компьютере. Опять полночи насмарку. Писать в постели, когда рядом, отвернувшись, засыпает женщина, – значит избыточно, похотливо, расточительно соединять два из трех главных удовольствий в моей жизни. Есть еще извращенцы, которые едят и пьют в постели. Симпатичная вышла бы книжка вольных эссе: литература (наитие), секс (соитие), хлеб и вино (подпитие). Наброски к ней мысленно делать в постели, беря клубнику из розовых женских губ и туда же аккуратно переливая шампанское из своего рта, восхитительная игра – круг замкнулся, будущее наступило! Впрочем, от вина и ягод пятна, а от хлеба крошки.

Назад Дальше