Повесть Белкиной - Наталья Рубанова 4 стр.


– Помню, был у меня банкир… Скупой, правда, скотина: максимум, на что мог раскошелиться, так это на торт с вином. Повозились мы с ним с месяц: ненавижу жадных мужиков. Он – каждый раз, когда в постель ложились, пел: "Я мечтаю купить тебе шикарное белье!" А я ему как-то: "И что же тебе мешает?". Видно, банкир до сих пор считает меня очень корыстной особой…

– Вот раскудахтались! Что, кроме как о мужиках, и поговорить не о чем?

– Да помолчи лучше, Рит! Ты у нас вообще особый случай.

– ?…

– Да не любила ты… Никогда. Никого.

– Зато сплю крепче…

– Девочки, не ссорьтесь!

– Надюх, налей еще…

– Да я вот и…

– Закусывай, закусывай давай! Я полночи пекла…

– Да, супер! Рецепт дашь?

– Да я на глазок…

– А глазок у тебя о-го-го! Вон, администратор щас как таращился!

– Девочки, может, жару поддать?

– А и поддай!

– Попарь меня, Мариш, веничком!

– Ага, получше ее отходи – смотри, попу какую себе наела! И теперь жалуется, что ее не любит никто!

– Ой-ой-ой…А-а-а…

– А ну, не скули… Зой, да ты че? Че, так больно? Ты че ревешь?

– Девки, у нее истерика, давайте холодной водой…

– Какой водой – пива еще…

– А может перегрелась?

– Да ладно, перегрелась – я ж говорю: истерика.

– Много ты знаешь…

– Поль, стихи почитай, что ли… обстановочку разряди…

– Какие стихи, солнышко, пропила я все стихи…

– А ты вспомни… как в девяносто пятом, а?…

– Не вгоняй в краску, я тогда влюбленная была и глупая…

– Поль, почитай…

– Не-а, совесть не позволяет…

– А пить тебе твоя совесть позволяет?

– Пить позволяет. У нас с ней договор.

– Да ладно, почитай…

– Не обещайте деве юной…

– Девочки, милые, как же я вас всех люблю…

Лечить больное горло мороженым, открывать ставни, которых нет, впускать сиюминутное солнце (из-за этого – почти не выходить из дома: ждать, что все решится само), изображать перед собой клоуна, слышать вой собаки и плач кота, тратить последние деньги на тысячу маленьких ненужностей, решать уравнения с абсолютным количеством неизвестных, искать качество слов, что никогда не будут написаны – и, тем более, сказаны, жевать трехмерную жвачку – не стану: фи, "…да это дурной тон!". Сделаю по-другому – раскрашу рукопись углем, нарисую рожу, покажу ей язык, выругаюсь, отвернусь к стенке. Не вспомню, как раньше. Бабская проза! Скукожилия…

Приветик, подруга! Любимый не звонит уже две недели.

Дал мне постирать две футболки, а сам пропал.

Я так думаю, может мне их [футболки] на половые тряпки пустить, качественные получатся тряпочки-то.

Как ты думаешь?

Из e-mail’а

* * *

Сто четвертое ноября

Формат – тоже рамки. 90х60х90. 60х90/8. Что более токсично? Что менее ядовито? Делаем талию. Делаем мейнстрим. Силикон серийной продукции. В глушь, в Париж! А до Бреста – исторической ррр. – рукой поддать. От смены декораций сумма принятого яда не меняется. 60х90/8: на какой полосе делаем мейнстрим, г-н редактор?

Тем временем одна барышня старательно занавешивает меня кучей речевых конструкций. Куча эта не имеет цвета и запаха; одушевленные и неодушевленные предметы, прикидывающиеся тем-то и тем-то, ни на что не способны, как не способна, впрочем, ни на что ни одна часть речи. Барышне кажется, будто ее сюжет привлекателен. Почему бы не прервать его? Я ведь от сюжета, как из кожи вон! …И, кстати, каких-то 90 минут назад всего лишь шла в вагон-ресторан.

Барышня, парам-пам-пам, маникюрша. Или продавщица. Она может с таким же успехом оказаться медсестрой или медбратом. У нее куча, так скажем, поклонников и мелкая дочь. Или сын. Видя моего сонного Мальчишку, она замечает, улыбаясь розовой помадой, будто я "тоже нормальная, не то, что эти вот", и кивает на стареющих стриженых девочек в джинсе и с пирсингом, направляющихся в тамбур курить. Я чувствую себя не до конца разоблаченным Цинциннатом Ц. Барышня едва ли слышала о Цинциннате Ц., но наверняка чует, что существует и непрозрачность. Впрочем – кем? чем? (творительный падёж) – она не полномочна меня просвечивать. Мой мозг плавится от заигранной партии, а на лице появляется вымученная улыбка, напоминающая разбивающуюся об асфальт маску из папье-маше. "Люди такие интересные, я так люблю общаться! Каждый по-свое…" – барышня отформатирована. Зачем я выходила из купе? Почему поезд идет не в Париж, а в Брест? Кто там, в Париже? На кой черт он мне сдался?

– Ма, я не хочу к бабушке, она говорит, у них всех сажают.

– Не говори глупостей, тебя пока не за что.

Я треплю Мальчишку по голове; он знает, что мы с ним одной крови: мы смеемся даже в кариесном сортире белорусского поезда.

* * *

[КТО-ТО, В ПАРИЖЕ…]

Кто-то, в Париже – "Париж прекрасен, но он смердит" – чувствует то же, что и я. Не суть, "она" или "он": важен сам факт ее/его существования. Qui a – ки э – fonde cette ville – фонде сэт виль?..

Вы можете не расслышать. Или усмехнуться. Сделать такой-то или такой-то вид: это ничего не изменит, ведь я – воровка огромного города, воровка целой улицы, а значит – богачка!

Краду дождь, воздух, асфальт, свет фонаря, мелодию французского аккордеона: жизнь назад, в переулке. А он/а, чей язык мне, невежде, неведом, уже дышит в затылок. От этого слегка не по себе – двойник ("нечисть"?): так и идешь прямо по воздуху, и памятники на тебя – снизу вверх…

Je voudrais – жё вудрэ – commander une – командэ юн – communication avec Paris – комюникасьон авек Пари…C’est urgent! – Сэ тюржан!

"А ты? Ты видишь смысл, в своей Франции?".

Мне отвечают на загипсованном унисексе: "Девятого июля в Париже дождь. Ветер западный, пять метров в секунду. Температура днем плюс двенадцать-четырнадцать".

Да вот же, вот мой двойник, видишь? Бредет по кварталу Дефанс: запрокинув голову, разглядывает выпуклости небоскребов и впадины немыслимых, каких-то инопланетных, геометрий. Я же бреду по Маросейке, сворачивая то один, то в другой переулок: в них еще возможно закружиться, но раствориться – уже нет. Или это я бреду по кварталу Дефанс, а мой двойник – по Китай-городу?..

La ligne – ля линь – est occupee – э токюпэ: звонок на тот свет!

Сент-Шапель, шедевр готического зодчества… (хрупкая, не очень красивая француженка в красных плетеных сандалиях, подрабатывающая экскурсиями и мечтающая о выходных) строился 33 месяца – с 1246-го по 48-й год… Сент-Шапель закрыт в праздники, "…а я? Я для чего закрыт/а? И праздничные ли это дни?" – шепотом горячим: ты – мне.

Молчишь, избегаешь, смешиваешь табак с чем надо, любишь на шелке, дышишь, и снова – ч у е ш ь! Сейчас ты там, в капелле, на витражном втором, где молились короли, начиная с Людовика IX, – подает голос хрупкая, не очень красивая, француженка в красных плетеных сандалиях: мне почему-то жаль ее.

Я вижу, как ты – ты, сейчас – идешь по кварталу Марэ, и вот уже – площадь Вогезов, и музей: тебе, впрочем, не до Пикассо, ты ведь покупаешь тюльпаны: капли воды смеются на солнце – слизнешь? оставишь?..

"Да откройте же!!!!!!!!!!!!!!!! Je voudrais – жё вудрэ – trios timbres – труа тэмбр – pour la France – пур ля Франс!!!!!!"

Я – там, где родилась Малютка-Воробышек, где цветочницы пахнут фиалками и любовью, где Сакре-Кёр, Шайо и остров с собором прямо посреди Сены! Я должна, по идее, испытывать "восторг туриста": увы, мне отказано и в этой безделице. Уставшая, захожу в крошечное кафе (четыре столика, цветы, копия "Любительниц абсента" на стене): к мороженому я равнодушна, однако заказываю. Запретное лакомство детей и полнеющих барышень обжигает язык – я таю от этой наглости, такой юной и праздничной, ошалеваю, кружусь…

А потом плыть над Тюильри, и – дальше, дальше! – над Елисейскими, и – еще дальше, еще, еще! Главное – не застыть: тогда только вырвешься, тогда только кожу старую сбросишь, тогда… Только когда вот?..

В стране, где "загадочная русская душа" никак не разделается с "проклятыми вопросами", даже авеню звучит сказочно: но, собственно, "вся Франция" заверстана в шестьдесят четыре полосы, отпечатана на меловке и выкинута на продажу: путеводитель…

Ночь в гостинице – у тебя там, как и у меня тут, нет дома, зато: рот смеющийся есть, глаза смеющиеся есть, ладони… но вот ладоней не вижу, не представляю, а ты: "J’ai reserve – жэ рэзэрвэ – une chamber – юн шамбр"!..

Не увидеться, только б никогда не увидеться…

Совсем необязательно видеться с тем, кто смотрит, как и ты, на небо через оконное стекло, а потом распахивает его и, вдыхая то носом, то ртом парижскую пыль, мечтает о бегстве: вверх, в воздух.

Как и я.

Потому-то ты читаешь меня без слов. Я же надеваю на глаза буквы, и только тогда, с их помощью, вижу. Как ты. "Tu vas bien? – Тю ва бьен?" – кричу.

Вот они, фонтаны Трокадеро, Сена и Эйфелева с восемнадцатью тысячами железных деталей… И я должна бы – должна!? – испытывать восторг, но не могу. Так сбываются мечты; так хочется плакать от подступившей к горлу тошноты: да где же я? Кто? И кто – ты? "Она" или "он"? Ты – ты или ты – я?

"Да откройте же, наконец!!!!!!!!!!!!!!!! – Comment le traduire? – Коман лё традиюр? – Me comprenez-vous? – Мё компрёне-ву?".

Но будто чьи-то шаги…

По мере их приближения я все отчетливее понимаю, что мне ровным счетом нет никакого дела ни до тебя, ни до Парижа.

Шаги…

Зачем мне волшебный французский? Зачем знать, что и ты тоже, глядя в плоский экран, изобретаешь очередной велосипед с помощью "единиц языка"? Зачем твои рассказы об украденных у города улицах?

– А вот и я… – говоришь не ты, входя, и я радуюсь, что входишь не ты.

"Y-a-t-il du courier – йа-тиль дю курье – pour moi – пур муа?"

Кто-то, в Париже…

Никогда.

Да хранит тебя святая Женевьева.

Если. Ты. Существуешь.

* * *

Сто пятое ноября

Когда мой б.-у.шный возлюбленный снова проявился в мире Й. пк. н, я рассказала ему про е.б. А он пожал плечами: "Ты – мой интоксикант, я отравлен тобой с того самого бородатого года, когда…" Но я перебила б.-у.шного возлюбленного: "Бороды нынче не в моде", и заговорила о е.б.: "Понимаешь, если каждая сволочь будет судить, например, о музыке Шуберта по историям его болезней, то…" – но теперь мой б.-у.шный возлюбленный перебил меня: "К примеру, Шопенгауэр размозжил голову о каменную стену. Ну и что? Тебе-то какая разница?" – "Мне? – я опять завелась. – Мне?" – но он снова не дал сказать, и слишком поздно позвал замуж. – "За что ты меня так ненавидишь?" – усмехнулась я и свернулась клубочком, как ёж. А, свернувшись так, вспомнила один бородатый год, в который играла с рифмами, и моему возлюбленному – тогда он еще не был б.-у.шным – они нравились. "Я не удивлюсь, если ты когда-нибудь покончишь с собой, – сказал он как-то в приступе кровавого откровения. – Для таких, как ты, это характерно. Некоторые авторы, особенно женщины…". Я тогда смолчала, но подумала, что никогда в жизни не стану гладить его рубашки, как до сих пор делает это его замечательная жена, и больше к нему в страну Й. пк. н не приезжала.

* * *

[Интермеццо. "Ромка и Америка"]

Ромка открыла Америку. Америка открыла Ромку. Так, континент за континентом, Ромка и Америка открывали друг друга.

Америка родилась 12 октября 1492 года: она была гораздо старше Ромки, правда, о том не подозревала. Америка образовала для Ромки два материка – Северный и Южный, да провела границу: то Дарьенским перешейком от слишком назойливых отгородится, то Панамским.

– Ты Мой Новый Свет! – часто повторяла Ромка Америке.

– Зачем ты подражаешь Vespucci? Это он назвал меня Новым Светом!

– Ты Мой Новый Свет! – улыбалась Ромка, и отодвигала от себя книгу о мореплавателе, окрестившем Южную часть ее Америки Новым Светом. То, что лишь часть, Ромку почему-то радовало, ведь кое-что она назовет по-своему, и никто не посмеет ей помешать!

– Ты тоже мечтаешь найти кратчайший морской путь в Индию? Тоже хочешь быть Колумбом? – удивлялась неоткрытая часть Америки, Ни-Северная-Ни-Южная. – У тебя есть три каравеллы? Ты сможешь пересечь Атлантику на трех каравеллах?

– Не знаю, – улыбалась Ромка. – А тебе так нужно, чтобы я сделала еще и это?

– Когда-то один человек, имя которого занесено теперь в справочники, открыл меня. У него было три каравеллы – "Санта Мария", "Пинта" и "Нинья". Он достиг Саргасова моря, а в мой день рожденье – острова Самана.

– Когда у тебя день рожденье?

– 12 октября 1492-го. Но я хочу изменить дату. Заменить на сегодняшнюю – ведь я родилась заново! Нет, заживо…

– Какая ты древняя!

– Кто ты? – растворилась Америка в Ромкиных глазах. – Почему мне так легко, так хорошо с тобой? Откуда ты взялась? В твоем имени заключено полмира – Roma, Рим, "Roman de la Rose", романс, ром, романский стиль, романтизм, романш…

– Что такое романш? – спросила Ромка.

– Желоб в Атлантическом океане. Недалеко от экватора. Глубоководный. Хочешь, посмотрю? – Ромка не успела сделать останавливающего жеста, как Америка уже открывала толстенную книгу: – Вот, нашла! Длина 230 километров, средняя ширина 9 километров, глубина до 7856 метров! Но ты… Ты – больше. Шире! Глубже! Я не могу без тебя! Ты – мой вечный город, Мой Рим!! Ты стоишь на мне, как на Тибре! Твоя устремленность к свободе бесконечности безгранична. И, хотя мечта далека от реальности…

– Ты – моя мечта. Ты – реальна, – Ромка взяла Америку на руки, забыв о разделительном перешейке между Северной частью и Новым Светом: Ромкина Америка была Ни-Северная-Ни-Южная, а потому – ее собственная. Та, которую только Ромка и открыла.

– Знаешь, – мечтательно протянула Америка, – знаешь, я никак не могу понять, почему… – но ветер Атлантики заглушил ее слова; Ромка прижалась спиной к спине Америки, и горячо зашептала:

– Я открыла тебя, слышишь? От-кры-ла! Я открыла тебя так, как никто до меня не открывал: не мог! Как не откроет никто после! Ты самая настоящая из всех Америк, единственная! Ни-Северная-Ни-Южная!

– Хочешь рому? – спросила вдруг Ромку Америка. – Сбраживание и перегонка сока с сахарным тростником иногда нужнее воды.

– С тобой я хочу всё, – просто ответила Ромка. – Всё включено! Зачем мне жить без тебя? Это и так продолжалось достаточно долго, – Ромка поднесла к губам стальную кружку.

– Первый раз я родилась 12 октября 1492 года, – прошептала Америка, отворачиваясь.

– Это только запись. На самом деле, ты родилась 22 февраля 2003-го.

– А ты? – вспыхнули щеки Америки.

– И я…

Все дороги Америки вели в Рим. Все дороги Рима вели в Америку.

Так они и жили: Ромка и Америка.

* * *

Сто шестое ноября

"Лягушачье кваканье" – не только сказка Андерсена. Лягушачье кваканье тысяча девятьсот девяносто неважного года до сих пор – непонятно почему, молодо-зелено? – звенит в ушах. А еще помню небо: оно низкое-низкое, а звезд на том небе столько, сколько в жизни больше я не видела ни "до" ни "после" времён Й. пк.н. Мы держались за руки в ту ночь, и томилась я от своих "страстей" абсолютно также, как теперь над ними посмеиваюсь. Мой б.-у. – шный возлюбленный, думавший, что она будет всегда, подшучивал над моей – им – раненостью (впрочем, беззлобно и отчасти восторженно). Он был всего лишь мужчина, тогда как я – женщина, и в этом заключалась вся наша разница: в чудовищной пропасти – несмотря на все чудесные "ню". Stop! Это всего лишь знак, что нужно остановиться. И мы останавливались. А потом делали то, что делают все дотягивающиеся друг до друга особи, оставшиеся наедине, и я видела над своей головой звездное небо, а он различал лишь темную землю, и мы настолько по-разному смотрели на этот мирок со всем его лягушачьим кваканьем, супом из колбасной палочки и старым уличным фонарем, что даже не смогли друг друга возненавидеть. Теперь, когда все это – всего лишь не всегда красивая быль, мне захотелось разместить страну Й. пк. н на карте моего исчезнувшего мира. Так слепой нащупывает палочкой бордюр, которого никогда не увидит.

…и разместила.

* * *

Сто седьмое ноября

День. Кто-то смотрит на мир сквозь разноцветные стекла очков. От этого мир, само собой, кажется радужным. Ему. Ей. Остальные не при делах. Остальным до их очков и дела-то никакого нет. Покамест не является обыкновенное Чудо. Вот тогда все замечают, что у NN очень классные ушки – миниатюрные, плотно прижатые к тому, к чему и должны быть прижаты.

– При чем здесь ушки, дура? – А это травка, медвежьи ушки называется, от почек… – Я тебе щас покажу, где почки! Ушки, блин…

…и ночь. Стекло. Чистое. Не сразу ведь привыкаешь к грязным разводам.

А те разводились шумно – со скандалом и мерзким дележом.

Потом воз и маленькая тележка страшных глупостей взорвалась в метро. Он там был? Или она?

Стоп-кран. В газетах: "теракт", "тротил".

…а на улице рыбу живую продают…

* * *

Назад Дальше