Эшелон - Шкловский Иосиф Самуилович 26 стр.


Обе серии картины "Иван Грозный" я видел как-то лет 20 тому назад, так что воспоминания о ней у меня почти совсем стерлись, я как бы смотрел фильм заново. Общее впечатление - пышно поставленная, очень условная опера. Суть же этого действа - безмерная, безудержная хвала тирану, убийце и патологическому монстру, кровавыми руками строившему централизованное российское государство. Во имя этой "высочайшей" цели дозволены любые, самые чудовищные преступления. И надо быть совершенно слепым, чтобы этого не увидеть! Ой, как актуально звучали в сталинские времена обвинения "доверчивого" Грозного своих политических противников в попытках организации покушений на его священную особу! Это ведь те же вредители и иуды-троцкисты, а позже - врачи-отравители - агенты Джойнта, только обряженные в кафтаны и скуфьи. Самые витиеватые в своем словоблудии критики-искусствоведы никогда не смогут доказать, что де Эйзенштейн в этом фильме вопреки прямой директиве Сталина (а ведь эта картина была, как известно, поставлена по указанию Сталина и под его неусыпным наблюдением) проводил какую-то свою, чуть ли не "гуманистическую" линию. Какой вздор! Я имею против этой, с позволения сказать, "концепции" аргумент почти математической строгости. Ведь актеров на роли выбирал Эйзенштейн. И он выбрал на роль палача "без лести преданного" своему владыке, пресловутого Малюты Скуратова, самого обаятельного киноактера страны - Михаила Жарова. Известно, какую высокую оценку дал Лучший Друг советских кинематографистов личности Малюты. Выбором Жарова на роль Малюты Эйзенштейн практически доказал, что он неукоснительно следовал руководящим указаниям вождя. И делал это на совесть, даже с некоторым сладострастием. Конечно, обаятельный актер может играть и роль негодяя - тому немало примеров. Но в том-то и штука, что роль палача Малюты Жаров играл в "своем ключе", отнюдь не перевоплощаясь. Что за душка этот Малюта, какой шарм (все-таки Жаров!). А что касается "гуманизма", то я вспоминаю свою невеселую шутку, сказанную в 1948 году моему незабвенному другу - историку В. М. Туроку, что, мол, жду не дождусь, когда у них в Институте истории будет защищаться диссертация под названием: "Малюта Скуратов как основоположник российского гуманизма". Турок мрачно смеялся - особенно года через два, когда действительно, близкая по названию диссертация была защищена…

После "Ивана Грозного" нам показали очень впечатляющие фрагменты "Бежина луга". Как известно, этот фильм должен был прославить "подвиг" Павлика Морозова. В плане режиссерском и операторском фильм, по-видимому, был отснят отменно. По статическим фрагментам, конечно, нельзя судить об уничтоженной ленте. Но дух картины вполне можно прочувствовать. Запомнились звериные, заросшие "диким волосом" хари крестьян (по режиссерскому замыслу символизирующие "темное, уходящее прошлое доколхозной деревни"). Очень странно было смотреть на варварский разгром церкви озверелыми крестьянами, обращенными в колхозную веру. Особенно тяжелое впечатление производила группа снятых крупным планом (это Эйзенштейн умел делать!) очень страшных и безобразных старух, глядящих на этот погром и ощеривших беззубые пасти в кощунственном одобрительном смехе. Сцена чудовищно неправдоподобная, но зато необыкновенно идеологически выдержанная.

Как известно, Сталину не понравились ни "Грозный", ни "Бежин луг", что имело вполне естественные последствия для этих выдающихся произведений искусства. Критики и историки кино разное говорят о причинах этой немилости. Как дилетант я мог бы по этому поводу сказать следующее: перестарался Сергей Михайлович в своем угодничестве, перемудрил. Он хотел решать свою холуйскую задачу методами высокого искусства, искал какие-то новаторские формальные решения, "ходы" - ведь он же был действительно выдающийся художник! А примитивный, грубый вкус Вождя требовал чего-то более простого и понятного. Эйзенштейна же высокое искусство время от времени куда-то заносило совсем "не в ту степь" (вспомним знаменитую сцену с немецким ландскнехтом Штаденом, где, может быть, вопреки воле режиссера очень ярко и наглядно проявляется дикий деспотизм грозного царя). Сталину еще не нравилось, что после очередных казней Грозный замаливал свой грех. Бывший семинарист, конечно, этим комплексом не страдал…

Здесь намечается интересная коллизия между мещански примитивным вкусом всесильного деспота-заказчика и рвущимся изо всех творческих сил выполнить этот заказ талантливым художником. Положение последнего всегда опасно - его не поймут! Тот же Клейман поведал нам об очень характерном эпизоде, случившемся на премьере "Валькирии" в Большом театре в сезон 1940 года. Как известно, Эйзенштейн, выполняя очередной нелегкий заказ Вождя, незадолго до этого и совершенно для всех неожиданно подписавшего зловещий советско-германский договор, поставил любимую фюрером оперу Вагнера. Согласие Эйзенштейна поставить "Валькирию" на самой большой сцене страны было тем более удивительно, что за несколько лет до этого он создал весьма понравившийся Вождю фильм "Александр Невский", гневно бичующий псов-рыцарей, прямым наследником которых объявил себя бесноватый фюрер.

Все-таки тонкая штука - диалектика! Какое имеет значение, что реальный Александр Невский был обыкновенная хитрая лиса, ловко задабривавший могущественных татар и лебезивший перед ними. Да и росточком не вышел - всего лишь 147 см (по свидетельству Михаила Михайловича Герасимова; см. новеллу "К вопросу о Федоре Кузьмиче"). Последнее обстоятельство Эйзенштейн просто игнорировал, выбрав на роль Александра одного из длиннейших актеров - Черкасова. Конечно, важна не "правда фактов", а общая идея, которая была, безусловно, прогрессивной. Уж, казалось бы, холуйский смысл постановки "Валькирии" сомнений не вызывает! Так нет же - Клейман что-то лепетал о каких-то гуманистических задачах, которые будто бы ставил и решал при этом Сергей Михайлович! Опять этот пресловутый "гуманизм". И вот - послушайте, пожалуйста - присутствовавшие на премьере высокопоставленные офицеры вермахта и чины германского посольства остались явно недовольны: "Жидо-большевистские штучки!" - отчетливо сказал какой-то лощеный оберст. Опять не поняли! Опять перестарался! Трагедия, что и говорить! Впрочем, вполне закономерная. Очень скоро не понравившуюся новым друзьям Корифея всех искусств оперу сняли с постановки.

Что касается "Бенина луга", то этот фильм было не просто запрещено демонстрировать, он был уничтожен, даже смыт. Последняя кара, однако, вряд ли была сделана по прямому указанию Вождя. Здесь сработали другие обстоятельства, пожалуй, чисто случайные. Эту историю мне рассказал мой неизменный проводник по киноджунглям Лазарь, который, в свою очередь, слышал ее от Ромма. Случай, действительно, совершенно поразительный, ярко характеризующий нравы отечественного кино, так сказать, на самом высоком уровне.

По возвращении из Америки Эйзенштейн долго не мог получить от киновластей заказ, достойный его дарования. Много раз он обивал пороги соответствующих учреждений и, в частности, кабинета тогдашнего председателя Госкинокомитета тов. Шумяцкого. Этот чиновник принимал Сергея Михайловича неизменно вежливо и предлагал ему разные киноподелки, например, помогать окончательно зашившемуся Александрову в постановке "Веселых ребят" или, отталкиваясь от "Бесприданницы" Петрова, поставить "Грозу" Островского. Подобного рода предложения Эйзенштейн неизменно, и притом, в самой резкой форме отвергал. Надо полагать, что обстановка во время их собеседований была довольно тягостная. И вот однажды, когда разговор в своей деловой части уже закончился, Эйзенштейн как бы вскользь заметил, что еще с юности мечтал об экранизации запрещенной царской цензурой поэмы некоего одаренного поэта по фамилии Барков. Поэма называется "Лука" - очень талантливое, хотя и довольно резкое произведение.

К величайшему удивлению Эйзенштейна высокопоставленный чиновник понятия не имел о подвигах легендарного героя этой веселой поэмы. Более того - Шумяцкий обнаружил явный интерес к "голубой мечте", как ему казалось, слишком капризного кинорежиссера. И он изъявил желание ознакомиться с этой поэмой, дабы изучить возможность ее экранизации. Эйзенштейн быстро вошел в роль и, развивая розыгрыш заметил, что, мол, как он уже говорил, поэма никогда не печаталась (о, эта ужасная царская цензура!), но, конечно, списки ее хранятся в Ленинской библиотеке и, если тов. Шумяцкий пожелает, он сможет ее оттуда достать.

Новая идея Эйзенштейна привлекла к себе самое серьезное внимание кинопомпадура, и после ухода Сергея Михайловича он тут же вызвал к себе секретаршу и попросил достать ему список означенной поэмы через Ленинскую библиотеку. В отличие от своего шефа, секретарша прекрасно была осведомлена о "Луке" и почувствовала себя крайне неудобно - не могла же она прямо объяснить дураку, в чем дело. По-видимому, она ограничилась туманным обещанием. Между тем Шумяцкого на этой идее прямо-таки заколодило: он неизменно спрашивал у бедной секретарши, когда же рукопись поэмы будет у него на столе. Та что-то мямлила несуразное. Почувствовав неладное, Шумяцкий вызвал своего помощника и повторил просьбу - подать ему "Луку!" Ну, тот был мужчина грубый и прямолинейный и быстро и доходчиво объяснил начальству суть дела. Шумяцкий пришел в неописуемую ярость, велел немедленно подать свою машину и помчался прямиком на Старую площадь - просить там, чтобы примерно наказали зарвавшегося насмешника. Он уже вышел из машины и направил свои стопы к соответствующему подъезду - и только тут до него дошло, в каком идиотском положении он окажется, когда начнет излагать свою обиду. В сердцах махнув рукой, он понуро поплелся обратно в машину. Обиды, однако, не простил и через несколько лет сполна рассчитался с шутником, велев смыть не понравившийся Вождю "Бежин луг".

Предаваясь необузданной фантазии, можно, конечно, представить себе роскошную инсценировку Эйзенштейном "Луки". Можно, например, вообразить, как была бы поставлена вводная часть фильма - родословная Луки. Эрудированные читатели, наверное, помнят отдаленного предка героя этого эпоса "…Порфирий при Грозном службу царю нес и, подымая… гири, не раз смешил царя до слез…" Вы чувствуете, как проклевывается столь полюбившийся в будущем Эйзенштейну образ Ивана Васильевича?

Но, как часто говорил один мой знакомый, "шутки в сторону, а все остальное - в другую". Этот эпизод с Лукой и его последствия - только иллюстрация к известному древнему закону: опасно художнику (шуту) работать в слишком уж непосредственной близости к власти. Конечно, судьба нашего великого режиссера глубоко трагична. Он понимал свое положение и по достоверным свидетельствам очень страдал. Вполне возможно, что это и свело его в могилу в 50-летнем возрасте. По, право же, мне его не жалко. Ибо каждый в этой жизни выбирает себе свой путь.

О везучести

В детстве покойная мама мне много раз говорила, что я родился в рубашке. Говоря откровенно, в плане медико-гинекологическом, я до сих пор не знаю, что это такое. Как-то никогда не интересовался, как не интересуюсь, будучи дважды инфарктником, как работает мое бедное сердце. С четвертого класса помню, что там (т. е. в сердце) есть какие-то предсердия, желудочки и клапаны, но что это такое - ей-богу, не знаю и знать не хочу. Это, конечно, связано с моим характером, в котором фаталистическое начало играет немалую роль. Что касается пресловутой "рубашки", то мне, пожалуй, следовало бы этим делом заинтересоваться, так как в народе этот феномен всегда связывают с везучестью.

Оправдалась ли эта примета на моей судьбе? Перебирая многие годы, которые я успел прожить, я должен прийти к заключению, что как ни кинь - я был довольно везучим человеком! Оно, конечно, в смысле везучести мне далеко до моего любимого и талантливейшего ученика Коли Кардашева (пишу по старой привычке - речь идет о члене-корреспонденте Академии наук, заместителе директора Института космических исследований Николае Семеновиче Кардашеве). Слава о его фантастической везучести, так же, как и его научная репутация, прочна и солидна. В качестве примера я могу привести два случая, которые произошли, что называется, на моих глазах. Дело было в конце августа 1979 года, когда в Монреале происходил очередной Международный астрономический конгресс. В последний момент Колю, который входил в нашу делегацию, задержали в Москве по причине выявившихся неприятностей в руководимом им космическом эксперименте. Я уехал с делегацией в Канаду с большой тревогой за Колю, так как упомянутые выше "неприятности" грозили самыми серьезными последствиями. На четвертый день работы конгресса, смертельно усталый, ночью я приплелся в крохотную модерную клетушку студенческого общежития, где я обитал. Зашел к соседу Всеволоду Сергеевичу Троицкому за кипяточком и застал там… сидящего и пьющего чай, солнечно улыбающегося Колю! С ним случилась просто фантастическая история. В последний момент неприятности удалось ликвидировать (тоже ведь везение, и еще какое!), и Коля полетел в Монреаль, не имея ни цента валютной наличности (ведь спешка-то какая!). Того он не ведал, что от аэропорта "Мирабель", куда прилетает московский лайнер, до города Монреаля 20 километров, и за автобус надо платить около 20 долларов. Ничего не зная, он сидел в полупустом первом классе (полагается членам-корреспондентам!) и, расслабившись после недавнего московского аврала, пил томатный сок. Единственным его попутчиком по этому привилегированному классу был какой-то незнакомый солидный товарищ, который внимательно читал последнюю "Литературку". Неожиданно он прервал свое чтение и громко воскликнул: "Черт знает, чем только люди занимаются! Тут какой-то Кардашев пишет очередной вздор по этим дурацким внеземным цивилизациям!" "Кардашев - это я", - лучезарно улыбаясь, тихо сказал Коля. Как у них разговор развивался дальше, я не знаю. Но только вышли они из самолета вполне довольные друг другом. И тут Коля обратил внимание на солидный эскорт, встречающий прямо у трапа его спутника, оказавшегося… советским послом в Канаде! "Подкиньте профессора в кемпинг Монреальского университета", - распорядился посол, ласково прощаясь с Колей.

Через несколько дней после этого группа советских делегатов конгресса поздно вечером гуляла по пустынным улицам Монреаля. Стояла кромешная тьма, и в нескольких шагах впереди себя я мог различать только белую рубашку Юры Парийского (сына Николая Николаевича, моего шефа по аспирантуре), шедшего рядом со своим бывшим однокурсником Колей. И вдруг я вижу, что Юра и Коля почему-то остановились, а когда я с ними поравнялся, Коля держал в руках бумажку, которую он только что поднял с мостовой. Бумажка оказалась ассигнацией в 25 долларов - при нашей полной нищете - немалый капитал!

Я рассказал только о двух случайных эпизодах, имевших место буквально на моих глазах за очень короткое время. Можно было много рассказывать о других случаях с Колей, более или менее сходных с только что описанными, но я это делать не буду. Ведь речь идет о моей везучести. Повторяю, что мне, конечно, далеко до Коли, но кое-какие примеры я постараюсь привести.

Память высвечивает далекие студенческие годы, когда я, двадцатилетний, вчера еще дикий провинциальный мальчик - а ныне - студент физического факультета МГУ, живу в заброшенном, вполне похожем на знаменитую "Воронью слободку" общежитии в Останкино. Собственно говоря, это целый студенческий городок, состоящий из пары десятков двухэтажных деревянных бараков. Теперь я, конечно, понимаю, что это было редкостное по своей убогости жилье. Так называемые "удобства" находились за пределами бараков, и были выполнены в традиционном российском "вокзальном" стиле. До сих пор содрогаюсь, когда вспоминаю эти "домики", особенно зимой, когда существенным элементом их "интерьера" были специфического состава сталагмиты… На весь городок была одна крохотная продовольственная лавочка. Впрочем, ассортимент продуктов в этой лавчонке был гораздо богаче, чем в нынешнем б. Елисеевском гастрономе. Совершенно убийственным был транспорт: трамваи 17 и 39 еле плелись, первый до Пушкинской площади, а оттуда до центра - пешком, второй - до Комсомольской площади, а затем - метро. Не забыть мне лютые зимы в обледенелых, еле ползущих и подолгу стоявших на Крестовском путепроводе трамвайных вагонах. Поездка в один конец иногда занимала до полутора часов.

Но все мы, юноши и девушки, населявшие эти бараки, были так молоды, так веселы и беззаботны! Для юности, когда вся жизнь впереди, эти "трудности быта", как тогда говорили, были пустяком. Особенно летом, когда рядом чудесный старинный парк, окружающий Шереметьевский дворец, где мы в тени вековых дубов иногда даже занимались. Еще не были залиты асфальтом дорожки этого знаменитого парка. Еще только-только начиналось строительство ВДНХ, еще не была построена чудовищная Останкинская башня. Еще можно было купаться и кататься на лодках в останкинских прудах. И вообще полная железобетонная реконструкция этого северо-западного угла Москвы была впереди. Тогда мы были еще близки к природе (подчас жестокой) и порядочно удалены от деканатов и вузкомов.

Назад Дальше