Последнее обстоятельство в немалой степени способствовало специфическому духу "вольной слободы", пропитывавшему останкинскую жизнь. Прямо скажем, что идейно-воспитательная работа в Останкинском студенческом городке была изрядно запущена. Нравы господствовали довольно дикие. Подобно волнам прибоя, нас захлестывали разного рода массовые психозы. То это была итальянская лапта - своеобразный гибрид волейбола и регби, то биллиард на подшипниковых шариках, то карты. В этих увлечениях мы совершенно не знали меры (о, юность!). Так, например, я однажды, получив стипендию, всю ночь играл с Васей Малютиным в очко и под утро, играя по маленькой, продулся до нуля. Боже, как я ненавидел тогда серьезного и методичного Васю, как я бесился от того, что проигрывал в эту идиотско-примитивную игру, где, казалось бы, шансы сторон абсолютно равны, но тем не менее, вопреки всем законам теории вероятности он выигрывал, а я проигрывал! Причем никакого мухлежа с его стороны заведомо не было Вот тут-то я понял, что самая сильная страсть в жизни - это страсть отыграться. Как я прожил тот месяц, я не помню. А еще у нас была шахматная эпидемия. В те далекие годы в Москве проходило несколько международных шахматных турниров с участием таких светил, как Ласкер, Капабланка, Эйве. Затаив дыхание, мы следили за титанической борьбой за шахматную корону мира между Алехиным и Эйве. Конечно, ми исступленно болели за бывшего москвича Алехина, хоть и был он эмигрантом. В этом отношении мы опережали свое время и идеологически были уже в послевоенных годах расцвета русского патриотизма… Эти турниры создавали благоприятный климат для возникновения эпидемии шахматной лихорадки, принявшей самые уродливые формы.
Господствовала некая чудовищная версия "блица", конечно, без часов, когда на ход даются секунды, и стоит дикий звон болельщиков и противника. Даже сейчас я слышу торжествующий рык счастливого победителя: "А ты боялась!" - сбивающего твоего короля своим королем (бывало и такое - понятие "шах" отсутствовало). В день я играл до 40 партий, лекции, конечно, пропускал. Кстати, по причине такого рода "стиля" я так и не научился сколько-нибудь прилично играть в шахматы. А сейчас глубоко к ним равнодушен, если не сказать больше.
Часто играли "на интерес", придумывая самые изощренные наказания для несчастного проигравшего. Тут особенно отличился ваш покорный слуга. Дело в том, что я одно время жил в одной комнате с упомянутым выше Васей Малютиным. Этот высокий, костлявый, молчаливый крестьянский сын, обладавший неимоверной физической силой, весьма неодобрительно относился к нашим диким "городским" забавам. Долгими часами он сидел за убогим столом в комнате общежития, тяжко вгрызаясь в гранит очень трудно дававшейся ему науки. Изредка я ему помогал - мне очень легко давался математический анализ. И вот я заметил за Васей одну удивительную особенность. Вечерами во время чаепития он, забавы ради, клал на стол стопку пиленого сахара-рафинада, далеко оттягивал свой огромный средний палец, после чего со страшной силой бил им по стопке. Результат был весьма впечатляющий - стопка превращалась в сахарную пудру! Не следует забывать, что куски сахара были не прессованными (как сейчас), а кристаллические, огромной твердости. Этот эксперимент не удавалось повторить никому.
И мне в голову пришла необыкновенно коварная идея: проигравший на шахматном ристалище должен идти к Васе, и тот описанным выше способом дает ему щелчок по лбу! Тонкость моего расчета состояла в том, что, как я ожидал, меня как соседа и консультанта, Вася будет щелкать не в полную силу. Как это ни странно, Вася довольно легко согласился на роль общежитейского палача, исполняя ее с царственным величием. Несчастные жертвы сами приходили к Васе, что-то жалобно скуля, Вася же спокойно спрашивал: "Сколько тебе?" Все делалось на основе абсолютной честности. Сотрясений мозга, кажется, ни у кого не было, хотя в этом я не вполне уверен. А лейтенант Василий Петрович Малютин в октябре 1941 года был убит под Вышним Волочком.
Мы, студенты-физики, занимали второй этаж нашего деревянного барака, именуемого "20-й корпус". На первом этаже обитали историки. Между нами все время возникали традиционные словесные баталии, подначки и розыгрыши, впрочем, никогда не переходившие границ мирного сосуществования - ведь эти "презренные историки", в сущности говоря, были неплохими ребятами, своими в доску. Это был первый набор истфака после многолетнего перерыва, когда историческая наука в нашей стране была фактически уничтожена. Ее давно уже не преподавали в школах, заменяя неким специфическим предметом, называемым "Обществоведение". По этой и другим причинам уровень подготовки историков первого набора был весьма низким.
В те далекие времена я был задиристый, худой мальчишка, болезненно самолюбивый. Не преуспев в итальянской лапте и в шахматных блицах, я решил самоутвердиться в весьма оригинальном жанре. Подростком и юношей я очень много читал, жадно интересуясь прежде всего историей и географией. У меня была незаурядная память (она и сейчас, слава богу, меня пока не подводит). И вот я всенародно объявил, что каждый нормальный физик, будучи культурным человеком, неплохо знает эту самую историю, во всяком случае, не хуже, чем жалкие историки, живущие внизу. Но кроме того, мы еще знаем физику, эту царицу всех наук, в то время как пижоны-историки не знают даже закона Ома, не говоря уже об уравнении Шредингера или, скажем, канонического распределения Гиббса. Короче говоря, мы, физики, есть соль земли, а эти, живущие внизу жалкие личности - не больше, как ее удобрение. Слушая такие слова, физики одобрительно ржали, в то время как историки дико возмущались. И тогда я предложил им неслыханный поединок: я задаю любому заранее избранному их представителю 10 вопросов по истории и географии зарубежных стран, после чего он задаст мне тоже 10 вопросов по его выбору. Мои условия такие: я обязуюсь ответить на все их вопросы, а он ни на один мой вопрос не ответит. В противном случае я проиграл!
Представляете, какой тут поднялся ажиотаж! Поединок состоялся тут же, и к великому позору жалких гуманитариев я выиграл! На первом этаже воцарилось подавленное настроение. Резко улучшилась успеваемость историков - уж очень им хотелось меня посрамить. Но я не терял времени даром: забросив физику, я тайно штудировал основные университетские курсы истории. Я изучил Тураева (Древний Восток, 2 тома), Косминского (Средние века, 2 тома), Сергеева (История Рима, 2 тома). Я мог перечислить в любом порядке всех римских императоров, не говоря уже о всяких там Меровингах, Валуа и Пястах; особенно хорошо знал даты. Все последующие турниры (а они происходили примерно раз в месяц) оканчивались для бедных служителей музы Клио катастрофическим разгромом. Я полагаю, что этому способствовали еще неслыханно оскорбительные условия поединков.
Что и говорить, я нагнал на этих историков большой страх! Выражением этого страха был случай со скромной провинциалочкой - историчкой Тамарой Латышкиной, готовившей экзамен по истории средневекового Востока. Бедняжке никак не удавалось запомнить имя первого сегуна династии Токугава, знаменитейшего Хидэиосси, далекого предтечи таких японских милитаристов, как жупел моей юности Савва Иванович Араки (генерал был православный!) и повешенный позже военный преступник Тодзио. И тогда Тамара, движимая чувством жгучей ненависти, смешанным с восхищением, решила запомнить это мудреное имя, пользуясь мнемоническим правилом: Хидэиосси - худо Ёсе (т. е. мне, Иосифу). На ее злую беду экзаменовавший ее профессор Заходер спросил ее как раз про сёгунат. И тут на вопрос об имени человека, за четыреста лет до экзамена сказавшего: "Пойду за море и как циновку унесу на руках Китай", Тамара пролепетала: "Плохо Ёсе". Заходер был, конечно, потрясен. Через несколько десятков лет я встретил весьма представительную полную даму - видного нашего индолога Тамару Филипповну Девяткину. Вспоминая подробности этого забавного эпизода нашей далекой юности, мы много смеялись.
Еще вспоминаю, как я портил кровь милому маленькому Эльке Таубину. Дело в том, что уроженец Белоруссии Элька был фанатическим поклонником белорусской культуры (чисто еврейский феномен…). Я же эту самую культуру ценил весьма низко, заканчивая любую дискуссию по этому сюжету якобы невинным вопросом: "А скажи, Элька, как будет звучать по-белорусски лирическая строчка: "Молчи, грусть, молчи"? Элька с воплем кидался на меня с кулаками - дело в том, что, как я полагал, по-белорусски эта фраза должна была звучать как "Цыть, зануда, цыть" - обстоятельство, бывшее главным козырем в моей концепции…
Младший лейтенант Илья Евсеевич Таубин был убит на родной и любимой белорусской земле в самом начале войны. А спустя четверть века меня нашел в Москве совершенно незнакомый мне молодой человек и робко спросил, не рисовал ли я когда-то в общежитии студента Таубина. Это был сын Эльки, родившийся после его гибели. У них с матерью не осталось никакой, даже самой маленькой фотокарточки мужа и отца. По счастью, в моем архиве чудом сохранился отличный портрет Эльки, выполненный сангиной, который я с нежностью подарил сыну и вдове.
В комнатах общежития уровень идейно-воспитательной работы был особенно низок. Мне запомнилось легкомысленное поведение моего товарища по комнате Мишки Дьячкова. Толстоватый, неуклюжий и косоглазый, он был большим театралом, одно время работал статистом в Малом театре, часто с убийственной серьезностью декламировал нечто патетическое. Братва обычно помирала со смеху. Никогда не забуду, как он, внезапно вскочив из-за стола, откинул голову назад, и грозя кулаком висевшему на стене изрядно засиженному мухами портрету Вождя, прошипел: "Ужо тебе, Иосиф Сталин!" Вот тут уже никто не смеялся, а делали вид, что как бы ничего не слышали. Фюрера Мишка фамильярно называл Адольфом, а Лучшего Друга Студентов - Иосифом. Временами он в лицах изображал невероятно комические диалоги между ними, во многом предвосхищая развитие событий в уже близкие судьбоносные годы. И еще вспоминаю острую сцену. В то "веселое" время на крыше Ярославского вокзала висели огромные красочные портреты всех пяти тогдашних маршалов Советского Союза: Ворошилова, Буденного, Блюхера, Егорова и Тухачевского. Когда "сгорал" очередной маршал, еще до публикации об этом в газетах его портрет снимали с крыши вокзала. Учитывая низкий уровень тогдашней техники, это была довольно сложная процедура, обычно длившаяся несколько часов. Снятие портрета происходило на глазах у многих тысяч людей - ведь Комсомольская площадь, "площадь трех вокзалов", самое многолюдное место столицы. И вот однажды врывается в нашу комнату Мишка и буквально вопит: "Ребята! Счет три два уже не в нашу пользу!" Оказывается, он видел, как с крыши Ярославского вокзала снимали портрет Блюхера…
А ребята в своей массе были славные и абсолютно порядочные - стукачей у нас было мало. Но они, конечно, были - и скоро мы это почувствовали в полной мере. Один за другим стали исчезать кое-кто из наших товарищей. Мы же продолжали резвиться, как уэллсовские элои солнечным днем. Морлоки ведь работали ночью с помощью "воронков". Впрочем, исчезновение Коли Рачковского произвело на меня тягостное впечатление - я кожей почувствовал, что "чей-нибудь уж близок час". Колю мы прозвали Гоголем за поразительное внешнее сходство с классиком литературы. Только ростом наш Коля был покрупнее своего великого земляка. Он любил шахматы и украинскую литературу, проникновенно читал "Кобзаря". Может быть, это и было причиной его гибели? Украинский национализм ему, при наличии злой воли, ничего не стоило приклеить!
В нашей двадцать пятой комнате ребята были как на подбор - веселые и очень компанейские; помочь товарищу было нашей первой заповедью. Но в семье не без урода: жил с нами один мерзкий тип, изрядно отравлявший наше существование. Звали его Николай Макарович Зыков. Был он значительно старше нас и, мягко выражаясь, не блистал красотой. Очень низкий, изрытый глубокими морщинами лоб, маленькие, близко посаженные рыскающие серые глазки и почему-то больше всего запомнившаяся глубокая ямка на подбородке. От него всегда исходил какой-то мерзкий, прокисший запах. Впрочем, все это можно было перенести - не такие уж мы были аристократы и снобы - главное было то, что характер у этого Зыкова был просто непереносим. Прежде всего, он был невероятно злобный зануда и резонер. Он был членом партии и постоянно кичился этим, поучая нас как "старший товарищ". Так как Зыков был непроходимо и воинственно глуп, его длиннющие проповеди никак не способствовали улучшению морально-политического климата в нашей комнате. Быстро раскусив его, мы игнорировали его поучения, а над его идиотскими рацеями о любви и девушках (излюбленная тема) либо откровенно издевались, либо просто пропускали мимо ушей. Иногда мы разыгрывали с ним не вполне безобидные шутки. Вспоминаю, как Мишка Дьячков как-то с убийственной нежностью спросил Зыкова: "Коля, а как ты думаешь, поцелуй сближает?" Колина морда озарилась сиянием - наконец-то он получил нормальный отклик на свои тирады. Он долго и нудно стал отвечать на Мишкин вопрос в утвердительном смысле. "Ну, так поцелуй меня в ж…", - очень спокойно заключил Дьячков. Боже, какой тут поднялся скандал! "Издеваетесь над членом партии!" - визжал оскорбленный Коля, используя свой обычный, казавшийся ему неотразимым, прием. "При чем тут партия? Ты просто, Коля, дурак, так сказать, в персональном смысле". Вот "дурака" Зыков почему-то совершенно не переносил. Он сразу же переходил к угрозам "на самом высоком уровне". "Троцкисты недобитые! Вот я вас выведу на чистую воду! Я вас разоблачу". Это мы были глупцы, если смотрели на эту безобразную сцену как на потеху. На дворе стоял 1937 год. Обвинение в троцкизме озверевшего "активиста" было смертельно опасным. Какие же мы были идиоты, если этого не понимали!
Особенно люто Зыков ненавидел меня. У него на это были свои резоны. Ему очень трудно давалась наука, хотя работал он до изнеможения. Мне же все давалось легко. К тому же я имел глупость (мальчишество!) скрывать свои упорные занятия в Ленинской библиотеке, куда я часто ездил и изображал дело так, будто я совсем не занимаюсь. Этакий "гуляка праздный". Я этим сознательно бесил Колю, доводя его до исступления. В довершение всего, он был неравнодушен к Шуре, которая очень скоро стала моей женой.
И неизбежное свершилось. Мои забавы не могли, конечно, пройти для меня даром. Я очень резко, даже внезапно почувствовал на факультете, что случилось что-то новое, даже страшное: вокруг меня образовалась пустота. Вакуум. Внешне вроде все было по-старому. По это была только видимость. От меня однокурсники стали отворачиваться, как будто я заболел чумой. Якобы по рассеянности перестали здороваться. Даже факультетский сторож Архиереев, личность историческая (помнил Лебедева и чуть ли не Умова), стал на меня поглядывать как-то странно. В те времена такая обстановка могла означать только одно: на тебя донесли, донос серьезный, и сроки твои определены. Даже я, птичка Божья, стал это понимать. На душе стало невыразимо пакостно. Особенно, когда бросал свой взгляд на Зыкова, даже не пытавшегося скрыть свое торжество, хотя и ставшего непривычно молчаливым. На факультет я почти перестал ходить.
В такой накаленной обстановке взрыв мог произойти в любую минуту, и он произошел! Случилось это в полдвенадцатого ночи, мы все четверо, уже раздетые, лежали по углам на своих койках и читали.
- Тушите свет! - буркнул Зыков и встал, чтобы подойти к выключателю.
- Еще нет двенадцати, имеем право читать!
- А вот я вам покажу право, - уже прокричал Коля и потянулся к выключателю.
- Ты ведь этого не сделаешь? - мягко сказал Вася и стал играть своими огромными стальными пальцами.
- Издеваетесь над членом партии! - завел свою шарманку Зыков.
- При чем тут партия? - заметил я. - Ты просто дурак.
Лицо негодяя исказилось злобой. Я никогда его раньше таким не видел. Он даже вроде бы стал оскаливаться в улыбке:
- А вот возьмут вас за глотку наши чекисты, заверещите тогда, будете блеять, что мы, мол, ничего не говорили, что мы над коммунистом не издевались!
- Зря кипятишься, Коля! Я всегда и где угодно буду утверждать, что ты дурак, ибо это есть абсолютная истина, так сказать, в конечной инстанции. А если ты в этом сомневаешься, я могу написать тебе соответствующую справку.
С той ночи прошло вот уке сорок шесть лет, но я помню все до мельчайших подробностей. Зыков стоял посреди комнаты в своих грязных подштанниках (трусов тогда зимой почему-то не носили), от яростной злобы, помноженной на радость его прямо-таки трясло. "На, пиши!" - прохрипел он, подходя к моей койке и протягивая огрызок карандаша и тетрадочный листок. Ребята на своих койках замерли. "Коля, - спокойно и даже с некоторой нежностью сказал я, - кто же так делает? Это важный документ, а ты мне даешь карандаш. Потрудись обмакнуть перо в чернила и подай мне. И еще дай вон ту книгу, чтобы подложить под бумагу". Своими дрожащими руками он подал мне ручку и книгу. Боже, до чего же он был мерзок! Я решил не хохмить, а написал коротко и четко: