Ее лицо над красным шелковым абажуром не кажется сейчас таким бесцветным, как обычно. От тонкого носа и поджатых губ на щеки падают тени. Бьянка боится выглядеть бледной, поэтому, читая, трет себе двумя пальцами то одну щеку, то другую, чтобы кожа разгорелась темно-красным румянцем. И так часами, описывая круг за кругом. Виолете прямо кричать хочется. Почему вот маменька не делает ей замечания? Разве это хорошие манеры?
Карлос отвечает:
- Новых у меня при себе нет.
- Ну, тогда давай старые, - весело соглашается Бьянка.
И отходит к книжным полкам, Карлос - рядом. Ищут и не могут найти его книгу. Их пальцы соприкасаются, перебирая корешки. Доверительный полушепот больно ранит Виолету. Они связаны восхитительной тайной, а Виолета оказывается ни при чем. Она говорит:
- Карлос, если тебе нужна твоя книга, могу тебе ее найти.
Собственный голос успокаивает ее, придает твердости и уверенности. Обращаясь к Карлосу, она дает понять, что это Бьянка тут ни при чем.
Оба оборачиваются к ней без особого интереса.
- Ну, и где же она, дитя? - У Карлоса в голосе, когда он не читает стихи, всегда слышится надменный холодок, а глаза смотрят проницательно, кажется, ему видны все твои недостатки. Виолета вспоминает про свои сандалии и тянет вниз подол. Как она ненавидит Бьянкины узкие серые атласные лодочки!
- У меня. Уже целую неделю.
Она смотрит на кончик носа Бьянки и надеется: они поймут то, что ей на самом деле хотелось сказать - уж кто-кто, а она-то вправду дорожит его книгой.
Не очень грациозно она подымается с пуфа и выходит, подражая Бьянкиной взрослой походке и стараясь не думать про свои проклятые длинные, прямые ноги и чулки в резинку.
- Я тебе помогу искать! - вдогонку окликает ее Карлос, словно ему в голову вдруг пришла занятная мысль, и идет следом. Из-за его настигающего плеча Виолета видит лицо Бьянки, немое и отчужденное, как у огорченной куклы. Глаза Карлоса огромные, на губах застыла улыбка. Виолете хочется убежать. Он что-то тихо говорит, но что, она не поняла. И куда-то делся шнур, за который дергают, чтобы зажегся свет в узком, темном коридоре. Ее страшат мягкие шлепки резиновых подошв за спиной. Они с Карлосом молча проходят через прохладную столовую, где пахнет фруктами, пролежавшими весь день в закрытом помещении. Застекленную веранду над дверью во внутренний двор заливает лунный свет такой яркости, что после затененной внутренности дома он кажется даже теплым. Виолета перебирает книги, наваленные грудой на столике, но надписи на обложках видны плохо, руки дрожат и пальцы не слушаются.
Рука Карлоса поднимается, описывает в воздухе кривую и крепко обхватывает ее запястье. Округлая, гладкая щека и светлая бровь нависли над нею; пошли вниз; рот коснулся ее рта, легонько чмокнул. Она, кажется, вырывается, изворачивается, как будто ее что-то с силой отталкивает. И в это мгновение его ладонь ложится на ее губы, мягкая, теплая, а глаза, до ужаса близкие, смотрят прямо в лицо. Виолета, тоже широко распахнув глаза, смотрит на него снизу вверх, готовая утонуть в ласковом, теплом взгляде, нежном, как прикосновение его ладони. Но вместо этого вдруг ощущает резкий, болезненный толчок, словно наткнулась в темноте на стул. Глаза Карлоса плоско блестят, почти как у комнатного попугая Пепе, брови, светлые, пушистые, выгнуты, губы растянуты в напряженной улыбке. У Виолеты в животе пульсирует боль, как всегда, когда ее призывает для объяснения мать-настоятельница. Виолета страшно провинилась. Сердце у нее сильно колотится, она почти теряет сознание. Из последних сил ужасно вдруг разозлившись, она резким рывком отвернула голову.
- Убери руку от моего рта!
- Тогда веди себя тихо, глупышка!
Удивительные слова, но еще удивительнее тон, которым они сказаны, будто у Виолеты с ним какой-то общий стыдный секрет. Ее обдало холодом, так что даже заклацали зубы.
- Я скажу маменьке! Как тебе не стыдно меня целовать!
- Глупости. Я просто чуть чмокнул тебя по-братски, как Бьянку.
- Бьянку ты не целуешь. Я слышала, она говорила маменьке, что никогда еще не целовалась с мужчиной.
- А со мной - другое дело. Я целую ее как двоюродный брат, только и всего. Это не считается. Мы же родные, разве нет, Виолета? А ты что думала?
Ах, как она ужасно ошиблась! Она чувствует, что краснеет, у нее даже лоб горит. И дыханье перехватило. Но надо ведь объяснить.
- Я… я думала… что когда целуют, это… это…
Она не может договорить.
- Ах ты, малышка, ну, прямо новорожденный теленочек, - говорит Карлос. Голос у него странно дрожит. - Ты и пахнешь, как милый младенец, только что вымытой детским мылом. Подумать только, младенца рассердил братский поцелуй. Как тебе не стыдно, Виолета!
Позор. Она видит себя перед ним, словно его лицо - зеркало. Рот слишком большой, лицо круглое, как луна, волосы стянуты в безобразные монастырские косицы.
- Прости! - шепчет она.
- За что? - в его голосе снова звучит язвительное высокомерие. - Ну, так где же книга?
- Н-не знаю, - лепечет Виолета, изо всех сил стараясь не заплакать.
- Что ж, тогда пошли назад, не то маменька тебя заругает.
- Нет, нет. Я не могу! Бьянка увидит. Маменька станет расспрашивать. Я хочу остаться здесь. Я хочу убежать из дому - хочу покончить с собой!
- Что за глупости, - рассердился Карлос. - Сейчас же идем обратно. А чего ты, интересно, ожидала, когда одна пошла сюда со мной?
Повернулся и зашагал назад. Она позорно, немыслимо, ошиблась. Вела себя неприлично. Это - правда, хоть и трудно поверить; горькая правда или страшный сон, который длится, длится, и никто не слышит, как ты зовешь, чтобы тебя разбудили. Виолета двинулась следом, стараясь выше держать голову.
Маменька клюет носом, мелко-курчавые волосы в замысловатой прическе поблескивают, подбородок касается белого воротника. Бьянка сидит в глубоком кресле, точно каменная, на коленях у нее - серая с золотом книжица. Злые глаза бросают на Виолету взгляд, точно удар хлыста, тут же убравшегося назад, а зрачки вдруг стали блестящими и пустыми, как у Карлоса.
Виолета подгибает длинные ноги и садится на свой пуф, уставившись взглядом перед собой на ковер, чтобы никому не были видны ее покрасневшие глаза. Страшно подумать, какие жестокие истины о человеке могут выдать глаза.
- Книгу я нашла здесь, где ей и следовало быть, - сказал Бьянка. - Но я устала. И время позднее. Больше читать не будем.
Теперь Виолета и всерьез готова расплакаться. Книгу разыскала Бьянка, это последний удар. Поцелуй ничего не значил, Карлос пошел обратно, а о ней и думать забыл. И ко всему этому еще примешались белые реки лунного света, и аромат теплых фруктов, и влажный холодок на губах, и легонький чмок. Виолета дрожит и клонится все ниже и ниже, покуда не касается лбом материнских колен. Она теперь никогда-никогда не сможет поднять головы.
Тихие голоса о чем-то спорят; тонко звенят в воздухе натянутые струны.
- Но я не хочу больше читать, говорю тебе.
- Что ж, прекрасно. Тогда я немедленно ухожу. Но в среду я уезжаю в Париж и уже не увижу тебя до осени.
- На тебя похоже вот так уехать, даже не заглянув попрощаться.
Пусть и ссорясь, они все-таки говорят друг с другом как два взрослых человека, связанные общей тайной. Шлепки его мягких резиновых подошв приближаются.
- Доброй ночи, моя дорогая донья Пас. Я провел у вас восхитительный вечер.
Маменькины колени зашевелились, она собирается встать.
- Смотри-ка! Ты что, уснула, Виолета? Надеемся часто получать от тебя весточки, племянничек. Твои двоюродные сестрички и я будем по тебе скучать.
Маменька словно и не дремала только что. Она улыбается, берет Карлоса за обе руки. Поцеловались. Карлос нагибается к Бьянке, хочет поцеловать ее. Бьянка окутывает его складками серой шали, но под прощальный поцелуй подставляет щеку. Виолета поднимается на дрожащих ногах. Она поворачивает голову из стороны в сторону, чтобы уклониться от приближающихся птичьих глаз, от растянутых в улыбке губ, готовых упасть сверху. Когда он прикоснулся к ней, она на мгновенье замерла, потом попятилась к стене. И услышала собственный неудержимый крик.
Маменька сидит на краю кровати и рукой с выгнутыми пальцами похлопывает Виолету по щеке. Ее ладонь теплая и нежная, и взгляд тоже. Виолета всхлипнула и отвернулась.
- Я объяснила твоему папеньке, что ты поссорилась с кузеном Карлосом и была с ним очень груба. Папенька говорит, что над тобой надо хорошенько поработать.
Маменькин голос звучит мягко, успокаивающе. Виолета лежит без подушки, сборчатый ворот ночной рубашки закрывает подбородок. Она ничего не говорит в ответ. Даже шепнуть ей больно.
- На той неделе мы уезжаем за город, ты все лето проживешь в саду. И больше не будешь такой нервной. Ты ведь уже совсем взрослая барышня, надо научиться не давать воли своим нервам.
- Да, маменька.
У маменьки такое выражение лица, что просто невыносимо. Она доискивается до твоих самых тайных мыслей. А мысли эти неправильные, ими ни с кем нельзя поделиться. Все, что Виолете запомнилось за ее жизнь, теперь перемешалось и спеклось в болезненную неразбериху, и этого никому не объяснишь, потому что все смутно и не так.
Ей хочется сесть на кровати, обнять маменьку за шею и сказать: "Со мной случилось ужасное, а что, я не знаю". Но сердце замкнулось и болит, и Виолета лишь глубоко вздыхает. Даже у маменьки на груди холодно и неприютно. А кровь по жилам бежит туда-сюда и громко кричит, но когда крик уже на губах, от него остается только жалобный щенячий визг.
- И пожалуйста, больше не плачь, - после долгого молчания говорит маменька. А потом еще: - Доброй ночи, мое бедное дитя. Эти впечатления развеются.
Маменькин поцелуй холодит щеку.
Развеялись или нет эти впечатления, о них больше не было сказано ни слова. Виолета с родными провела лето за городом. Читать стихи Карлоса она отказывалась, хоть маменька ей предлагала. И даже его писем из Парижа слушать не соглашалась. С сестрой Бьянкой она теперь ссорилась уже как ровня, их больше не разделяла особая разница в переживаниях. По временам она впадала в горькое уныние, оттого что никак не могла отыскать ответы на донимавшие ее вопросы. А иногда развлекалась тем, что рисовала уродливые карикатуры на Карлоса.
Ранней осенью ее отправили обратно в монастырскую школу, хотя она плакала и жаловалась матери, что ненавидит монастырь. Наблюдая, как привязывают к экипажу ее чемоданы, она заявила, что учиться там нечему.
Перевод И. Бернштейн
Жертва любви
Рубен, самый знаменитый мексиканский художник, был страстно влюблен в свою натурщицу Изабель, которая, со своей стороны, питала сердечную склонность к другому знаменитому живописцу, чье имя в данном случае не имеет значения.
Рубена она называла "мой Пончик", это имя мексиканцы обычно дают комнатным собачонкам. Он находил его совершенно очаровательным и говорил посетителям своей мастерской: "Представляете, она выдумала звать меня Пончиком, ха-ха!" От смеха у него тряслось под жилеткой, так как он понемногу жирел.
Высокая и худощавая, Изабель длинными, цепкими пальцами раздирала букет цветов, который он ей принес, и рассыпала лепестки по всему полу или насмешливо хохотала: "Да, да!" и ставила ему краской кляксу на кончик носа. А кое-кому довелось видеть, как она нещадно таскает его за волосы и дергает за уши.
Про серьезных любителей искусства, которые, героически пробираясь по узкой вымощенной булыжником улочке, осторожно переступая через лужи на заднем дворе и карабкаясь по шаткой ржавой наружной лестнице, приходили поклониться великому и такому простому человеку, она громко заявляла: "Вот и бараны явились!" Они выпучивали глаза от такой бесцеремонности, а ей это нравилось.
Часто она маялась от скуки, потому что ей приходилось целыми днями стоять на одном месте, заплетая и расплетая косу, пока Рубен делал зарисовки, и ни он, ни она допоздна не спохватывались, что надо бы поесть; впрочем, все равно ей некуда было податься, покуда ее любовник, Рубенов соперник, не продаст какую-нибудь картину, все говорили, что Рубен убьет на месте того, кто попытается увести у него Изабель. Так что Изабель оставалась у него, и он сделал с нее восемнадцать разных рисунков для большого настенного панно, а она иногда стряпала для него, бранилась и показывала длинный розовый язык посетителям, которые ей не нравились. Рубен ее боготворил.
Он только приступил к девятнадцатому изображению Изабели, когда его соперник сумел-таки продать одно огромное полотно некоему богачу, которому декоратор объявил, что на одну стену в его новом доме понадобится панель в зеленых и оранжевых тонах. По счастливому совпадению, полотно этого художника было как раз чрезвычайно зеленое и оранжевое. Богач отвалил кучу денег и был очень рад, объяснив, что задрапировать эту стену гобеленом стоило бы в шесть раз дороже. Соперник тоже был очень рад, но объяснять почему не стал. На следующий же день они с Изабель уехали в Коста-Рику, и на этом их участие в нашем рассказе кончается.
А Рубену осталась прощальная записка:
Бедный ты Пончик! Жаль, что твоя жизнь так беспросветна и я не могу больше ее терпеть. Я уезжаю с человеком, который никогда не допустит, чтобы я на него стряпала, и создаст панно, где изобразит меня в пятидесяти видах, а не всего лишь в двадцати. А еще у меня будут красные туфельки и жизнь такая веселая, как я только пожелаю.
Твой старый друг
Изабель.
Читая эту записку, Рубен испытывал ощущения тонущего. Он никак не мог выдохнуть воздух и отчаянно махал руками. Потом выпил бутылку текилы без соли или лимона, которые действуют смягчающе, повалился на пол головой в палитру со свежеразведенными красками и горько разрыдался.
После этого он стал совсем другим человеком. Говорить мог только про Изабель, про ее ангельское лицо и милые шалости и шутки. "Она бывало так испинает мне ноги, что все икры в синяках", - любовно рассказывал он, и из глаз его катились слезы. При этом он, не переставая, жевал сладкие, поджаристые пончики из пакета, всегда стоявшего рядом с мольбертом. "Представляете? - он поднимал руку с пончиком, прежде чем отправить его в рот. - Она звала меня Пончиком, как вот этот".
Все друзья радовались бегству Изабель и говорили между собой о том, как Рубену повезло, что он избавился от костлявой чертовки. Было решено, что теперь надо ему помочь забыть ее. Но отвлечь Рубена не удавалось. "Другой такой женщины нет на свете, - упрямо качал он головой. - Она ушла и унесла с собой мою жизнь. У меня не осталось духу даже для мести. - И заключал: - Говорю вам, моя бедняжка Изабель - убийца, она разбила мне сердце".
Он нервно расхаживал по мастерской, пиная суконными шлепанцами кучи рисунков, пылившихся у стены, или же брался растирать краски, горестно приговаривая: "Раньше все это делала для меня она. Подумать только, как она была добра!" Но опять и опять подходил к окну и ел из пакета сладости, фрукты и миндальные пирожные. Когда друзья возили его в ресторан, он тихо сидел за столом и поедал огромные порции всевозможной пищи, запивая сладким вином. А кончалось все тем, что он, расплакавшись, начинал говорить про Изабель.
Друзья пришли к выводу, что получается глупо. Изабели уже почти полгода с ним нет, а Рубен все отказывается возобновить работу над ее девятнадцатым изображением, тем более - взяться за двадцатое; и настенное панно ни с места.
- Послушай, милый мой друг, - сказал ему Рамон, специализировавшийся на карикатурах и хорошеньких женских головках для журналов, - даже мне, хоть я и не Бог весть что за художник, довелось узнать, как могут женщины испортить мужчине работу. Говорю тебе, когда меня покинула Тринидад, я добрую неделю был ни на что не способен. Не чувствовал вкуса в пище, не различал цвета, не слышал нот. Бессовестная ночная обманщица едва не погубила меня. Но ты, амиго, должен воспрянуть духом и закончить свое великое панно во имя человечества, во имя будущего, а Изабель вспоминать, только воссылая хвалу небу, что отделался от нее.
Однако Рубен, сидя на постели и жуя засахаренный миндаль, качал головой и восклицал:
- У меня боль в сердце, которая меня убьет. Нет на свете другой такой женщины.
В один прекрасный день воротнички перестали застегиваться у него на шее. Ремень пришлось распустить на три дырочки. Рубен сам же объяснял:
- Я веду сидячий образ жизни; я больше не в состоянии двигаться. Моя энергия вся перегорела.
На нем упрямо, слой за слоем нарастало сало, тело выпирало во все стороны, он уж и сам себя не узнавал. Рамон, показывая друзьям новый карикатурный портрет Рубена, говорил:
- Его теперь можно рисовать просто циркулем. Пуговицы отскакивают от его рубашек, как выстреливают. Опасно стоять рядом.
Но Рубен по-прежнему проводил время в унылом одиночестве, постоянно что-то жевал и вечерами, после третьей бутылки красного вина, плакал по Изабель.
Друзья, посовещавшись, пришли к выводу, что положение принимает зловещий оборот; необходимо растолковать ему, что это за боль у него в сердце. Но каждый норовил переложить эту задачу на другого. Выяснилось, что среди его друзей, а может быть, во всей Мексике нет никого, кто бы отважился взяться за такое деликатное дело. И решили доверить разговор университетскому врачу. У него хватит тонкости для тактичной беседы да плюс еще доскональное знание предмета. Тут нужен осторожный, дипломатичный, ответственный подход. Сказано - сделано.
Врач пришел и увидел, что Рубен сидит перед мольбертом, смотрит на девятнадцатое изображение Изабели, плачет и между рыданиями ложкой ест мягкий масляный сыр с маринованными манговыми плодами. И точно большой ком вымешанного теста, свисает во все стороны с табурета. Начал он с того, что рассказал врачу про Изабель:
- Уверяю вас, уж можете мне поверить, друг мой, даже я не способен был передать в масле красоту изгиба ее бедра и подъема. И притом она была ангел доброты.
Только после этого он объяснил про боль в сердце, которая его убьет.
Врач был чрезвычайно растроган. Он долго еще сидел у Рубена, высказывая утешительные мысли, но не отваживаясь предложить практическую врачебную помощь человеку такой тонкой, чувствительной организации.
- Я располагаю лишь грубыми, вульгарными средствами лечения, - и грациозно, щепотью как бы, протянул их Рубену. - Но это - все, что мир плоти может предложить для исцеления больного духа.
Он перечислил их одно за другим. Получился аккуратный, но не особенно впечатляющий список: диета, свежий воздух, продолжительные пешие прогулки, постоянные физические нагрузки, желательно в виде упражнений на турнике, ледяной душ и почти полный отказ от вина.
Рубен словно не слышал. Он продолжал, как сквозь сон, бормотать свое, и горячие его жалобы лились параллельно с учеными рассуждениями специалиста:
- Боли особенно невыносимы по ночам, когда я лежу в одинокой постели и сквозь узкое окно смотрю на пустые небеса, и тогда я говорю себе: "Скоро я буду лежать в могиле, еще более узкой, чем это окно, более темной, чем это небо", и сердце у меня болезненно сжимается. Ах, Изабелита, палач мой!