Врач на цыпочках уважительно удалился, оставив пациента есть ложками масляный сыр и взирать сквозь слезы на девятнадцатое изображение Изабели.
Друзьям это надоело, и они, изверившись, стали все чаще оставлять его одного. Несколько недель его никто не видел, кроме хозяина небольшого кафе под названием "Мартышки", в котором Рубен раньше часто обедал с Изабелью и куда он теперь ходил поесть один.
Там он однажды вдруг схватился за сердце и поднялся из-за стола, перевернув стоявшую перед ним тарелку с мамалыгой по-мексикански под острым перечным соусом. Хозяин подбежал, Рубен ему что-то второпях шепнул, картинно вскинул руку над головой и, мягко выражаясь, скончался.
На следующее же утро друзья кинулись к хозяину кафе, и тот описал им это горестное событие в возвышенно драматических тона. Рамон уже тогда собирал материалы для жизнеописания самого выдающегося художника страны, который был ему, конечно, самым близким другом. Иллюстрировать свое сочинение он намеревался большим количеством собственных портретных зарисовок. У него и посвящение было уже готово: "Другу и учителю, вдохновенному и несравненному Гению искусства на всем Американском континенте".
- Но что он сказал вам в последнее трагическое мгновение? - наседал Рамон на ресторатора. - Это чрезвычайно важно. Последние слова великих людей всегда бывают очень красноречивы. Приведите их дословно, добрый человек! Они украсят историю его жизни, да нет, историю всего искусства, если они действительно были красноречивы.
Хозяин кивнул в знак того, что ему все ясно.
- Знаю, знаю. Поверите ли, если я скажу, что его последние слова были возвышенным обращением к вам, его добрым и верным друзьям, и ко всему человечеству. Вот что он вымолвил перед смертью, господа. "Скажи им, что я - жертва любви. Я погибаю во имя ее, потому что любовь стоит жертвы. Я умираю от разбитого сердца!" А потом еще добавил: "Изабелита, ты - мой палач!" И это все, господа, - заключил ресторатор просто и прочувствованно. И склонил голову. Все присутствующие тоже склонили головы.
- Да, действительно, звучит великолепно, - подтвердил Рамон после надлежащей минуты скорбного молчания. - Спасибо. Превосходная эпитафия. Я вполне удовлетворен.
- А еще он очень любил мою мамалыгу по-мексикански под перечным соусом, - скромно сказал хозяин кафе. - Она была его последней радостью в жизни.
- И это тоже будет отмечено в надлежащем месте, можете не беспокоиться, мой друг! - воскликнул Рамон голосом, срывающимся от избытка благородных чувств. - Вместе с названием вашего кафе. Оно станет местом паломничества художников, когда моя работа увидит свет. Можете на меня положиться, я сохраню для потомства все мельчайшие подробности жизни и свойства характера нашего великого гения. Каждый эпизод представляет свой особый, исключительный и священный интерес. Да, конечно, про мамалыгу по-мексикански я тоже напишу.
Перевод И. Бернштейн
Колдовство
Ах, мадам Бланшар, поверьте, я так счастлива, что попала в ваш дом, к вам и вашей семье, у вас жизнь такая мирная, и вообще. До этого-то я долго работала в салоне грез - вы, поди, и не знаете, что это такое, салон грез… А-а, ну да, конечно, что-то вы не могли не слышать. А я, мадам, всегда берусь работать, если где есть работа, вот и там я тоже трудилась на совесть и столько всего навидалась, вы бы не поверили, да я бы и не стала вам никогда рассказывать, разве вот только, чтобы вы тихо сидели, пока я вас причесываю. Вы, конечно, извините, но я случайно слышала, как вы говорили прачке, что, мол, не иначе как кто-то навел порчу на ваше белье, оно в стирке так и расползается. Ну и вот, у нас в салоне была одна девушка, худенькая такая, бедняжка, хотя мужчинам нравилась, клиентам то есть, но понимаете, она не ладила с особой, которая вела дело. Они разругались из-за того, что мадам обсчитывала ее на жетонах: девушки каждый раз получают жетон, знаете, медный такой, и в конце недели сдают обратно мадам, да, такой порядок, и получают небольшой процент, совсем, можно сказать, крохотный, от своих заработков - вы понимаете, это бизнес, как и всякий другой. Но мадам норовила ее обсчитать, заявляла, что она сдала столько-то жетонов, хотя на самом деле она сдала много больше, но раз выпустила из рук, поди теперь доказывай. Она стала говорить, я, мол, уйду отсюда, бранилась и плакала. А мадам била ее по голове, она всегда била по голове бутылкой, такой у нее был прием. Боже милосердный, мадам Бланшар, что там иной раз делалось! Девушка, рыдая, бросается вниз по лестнице, а хозяйка тянет ее за волосы назад и разбивает об ее лоб бутылку.
И почти всегда это из-за денег, девушки у нее оказывались по уши в долгу, и если надумают уйти, извольте сначала вернуть все до последнего су. У мадам с полицейскими полное взаимопонимание, они приводят ей девушек обратно, а нет, тогда пожалуйте в тюрьму. Так что они всегда возвращаются, либо полицейский их доставляет, либо еще какой-нибудь хозяйкин друг закадычный. Она и мужчин тоже заставляет на себя работать, но только им она щедро за все услуги платит, уж поверьте мне. Так что девушки от нее не могут уйти, разве если заболеют, а уж тогда, больных, она сама прогоняет.
- Вы эту прядь чересчур затянули, - говорит мадам Бланшар и, освободив немного волосы, спрашивает: - Ну, и что же дальше?
- Пардон. Так я про эту девушку. Между ней и хозяйкой была прямо ненависть. Она постоянно говорила: "Я зарабатываю больше всех в этом салоне". Каждую неделю - скандал. И вот однажды утром она объявляет: "Я ухожу из этого заведения! - и достает из-под подушки сорок долларов. - Вот, возьмите ваши деньги!" Мадам в крик: "Ты откуда их взяла, такая-растакая?" И обвинила ее в том, что она обворовывала своих посетителей. Девушка - ей: "А ну, уберите свои руки, не то я вам голову проломлю". Тут хозяйка хватает ее за плечи, подымает ногу и бьет изо всех сил ногой в живот и даже ниже, в самое чувствительное место, мадам Бланшар, представляете? А потом еще бутылкой по лицу. Девушка валится на спину прямо в свою комнату, где я как раз убиралась. Я усадила ее на кровать, и она сидит, голову свесила, держится за бока. А когда встала, под ней постель вся в крови. Мадам тут как тут и орет: "Теперь можешь убираться, такая ты мне больше не нужна!" Я вам не все слова ее передаю, вы понимаете, это уж было бы слишком. Но деньги она, сколько нашла, все забрала и пинком под зад эту девушку из дома вышвырнула, та вылетела на улицу, поднялась на ноги и пошла прочь в чем была - в одном платьице.
Но после этого мужчины, которые знали эту девушку, справлялись: "А где Нинетта?" Время шло, а они все спрашивали, и мадам уже не могла больше отвечать, что, мол, она ее выгнала за воровство. Она поняла, что поступила нерасчетливо, выгнав Нинетту, и стала отвечать: "Не беспокойтесь, пожалуйста, она скоро вернется".
А дальше, мадам Бланшар, если хотите слушать, я подхожу к удивительным вещам, про которые я вспомнила, когда вы сказали, что, мол, на ваше белье навели порчу. Там у них была кухарка, цветная, как и я, и тоже с большой примесью французской крови, она всегда жила, как и я, среди людей, которые занимаются колдовством. Но у нее было очень злое сердце, она во всем помогала хозяйке и любила совать нос во все, что бы там у них ни происходило, и на девушек наговаривала. Мадам ей доверяла, как никому на свете. И вот она спрашивает: "Где бы мне найти эту дрянь?" Потому что та успела вообще перебраться в другой район, прежде чем мадам надумала обратиться в полицию. Ну, кухарка отвечает: "Я знаю одно колдовство, оно действует здесь, в Новом Орлеане, цветные женщины так возвращают своих мужчин, ровно через неделю те приходят домой как ни в чем не бывало, рады-радехоньки, а почему, сами не знают; даже злого врага можно к себе возвратить, и он будет думать, что ты ему лучший друг. Правда это, конечно, только новоорлеанское колдовство, говорят, за рекой оно уже не действует"… Ну и вот. Они сделали все, как сказала кухарка. Взяли ночную вазу из-под кровати той девушки, налили воды и молока и покидали туда всего, что от нее там еще оставалось: волоски из ее гребня, и пудру с пуховки, и даже обрезки ногтей набрали с края коврика, на котором она всегда сидела, когда подстригала ногти на руках и на ногах; и еще добавили воду, в которой вымачивали простыни с ее кровью, и все это время кухарка тихо причитала какие-то свои заклинания; что уж она бормотала, я не разобрала. Под конец она велела хозяйке плюнуть в горшок. Хозяйка плюнула, а кухарка говорит: "Когда она возвратится, будет как пыль у вас под ногами".
Мадам Бланшар звякнула пробкой о флакон с духами:
- Ну и что же?
- А то, что через семь дней эта девушка вернулась больная, одетая во все прежнее и рада-радехонька, что снова здесь. Один клиент ее приветствовал: "С возвращением домой, Нинетта!" А когда она обратилась к хозяйке, та ей сказала: "Цыц! Живо наверх переодеваться!" Та девушка, Нинетта то есть, ответила: "Через две минуты спущусь". И с той поры жила там тише воды, ниже травы.
Перевод И. Бернштейн
Иудино дерево в цвету
Браджиони сидит перед Лаурой на краю кресла с прямой спинкой, глубже он не помещается, и хриплым, унылым голосом поет. Лаура теперь старается как можно позже приходить домой: Браджиони ждет ее там почти каждый вечер. Сидит, как бы поздно она ни возвращалась, хмурый, заждавшийся, теребит свои курчавые рыжие патлы и, цепляя большим пальцем за струны, вполголоса рычит какой-нибудь мотив. Лупе, индианка-прислуга, встречает Лауру у порога и говорит, бросив взгляд на лестницу, ведущую в верхнюю комнату: "Ждет".
Лауре хочется лечь, ее измучили шпильки в волосах и стягивающие руку длинные, тесные рукава, но она задает вопрос: "Есть у тебя сегодня для меня новая песня?" Если ответ - "Да", она просит его спеть. Если "Нет", она вспоминает его любимую из прежних и просит спеть ее. Лупе приносит ей чашку шоколада и тарелку риса, и Лаура ест за маленьким столиком под лампой, предварительно пригласив Браджиони присоединиться, на что он неизменно отвечает: "Я сыт. К тому же шоколад грубит голос".
Лаура говорит: "Тогда пой", - и Браджиони впрягается в песню. Он поет упоенно и фальшиво, по-свойски пошлепывая по струнам, точно поглаживая кота, а высокие ноты тянет визгливым тремоло. Лаура каждый день слушает на рынках исполнителей народных баллад да еще обязательно останавливается на углу улицы Шестнадцатого сентября, где играет на свирели слепой парень, но Браджиони она слушает с каменной вежливостью, не отваживаясь ухмыльнуться над его беспомощным исполнением. Над ним никто не отваживается усмехаться. Браджиони беспощаден и нагл со всеми, но так тщеславен и так чутко улавливает малейшую насмешку, потребовалось бы еще больше беспощадности и наглости, чем у него, чтобы ткнуть пальцем в огромную неисцелимую рану его самолюбия. И еще для этого нужно бесстрашие, так как оскорбить его опасно, и на это бесстрашия не хватает ни у кого.
Браджиони любит себя так нежно, с таким размахом и всепрощением, что его последователи - ибо он вождь народа и опытный революционер, и грудь его пробита в героических схватках - говорят между собой, греясь в отраженных лучах его огня: "Он воистину благородный человек, и его любовь к человечеству сильнее всяких личных привязанностей". Избыток его любви перелился через край на Лауру, к большому ее неудобству, поскольку она, как и многие другие, устроилась здесь и получает жалование благодаря ему. В хорошем настроении он говорит ей: "Я склонен простить тебе, что ты - гринга, грингита!" - а Лаура в ярости представляет себе, как она сейчас наклонится и хорошей пощечиной сотрет с его лица сальную улыбочку. Если он и замечает в такие минуты, как она на него смотрит, то виду, во всяком случае, не подает.
Она знает, что хочет Браджиони ей предложить, и должна этому упорно сопротивляться, но так, чтобы сопротивление было ему незаметно. И, по возможности, даже самой себе не признаваться, что понимает, к чему он клонит. По вечерам, которые отравили ей весь месяц, она часами просиживает в глубоком кресле с открытой книгой на коленях, покоя взгляд на ровных рядах типографских знаков, в то время как вид и звук поющего Браджиони вызывают в ее памяти все прошлые беды и добавляют весу дурным предчувствиям будущего. Жирный, жадный Браджиони стал для нее символом многих разочарований. Она-то думала, что революционеру положено быть худым, гореть огнем героических убеждений, служить воплощением возвышенных идеалов. Конечно, все это вздор, теперь она понимает, самой стыдно. Революции нужны вожди, а в вожди годятся лишь энергичные люди. Товарищи говорят ей, что она полна романтических фантазий, то, что видится ей в них как цинизм, - просто-напросто "развитое чувство реальности". Она уже и рада бы сказать: "Я признаю, что не права, должно быть, я неверно понимаю основы". Она заключает с собой тайное перемирие, но не сдается, не желает уступать этой удобной логике. От несоответствия между тем, как она вынуждена жить, и какой, по ее представлениям, должна быть жизнь на самом деле, она страдает, чувствует себя преданной и то находит утешение в этом страдании, то мечтает вырваться и уехать, но, впрочем, остается. А сейчас ей просто ужасно хочется выбежать из этой комнаты, скатиться по узкой лестнице и очутиться на улице, где дома, точно заговорщики, жмутся друг к дружке под одиноким заляпанным фонарем.
Вместо этого она обращает на Браджиони ясный, открытый взгляд послушного ребенка, усвоившего правила хорошего поведения. Ее колени под прочной синей саржей плотно сжаты, круглый белый воротник напоминает монашеский, но это получилось не сознательно. Она носит униформу передовой идеи и не обращает внимания на пошлые мелочи. Родилась она католичкой и до сих пор, хоть и опасается, как бы ее не заметили и не подняли шум, все же иногда заглядывает украдкой в какую-нибудь ветхую церквушку, преклоняет колени на холодный камень и, перебирая золотые четки, купленные в Техуантепеке, читает "Богородица Дево радуйся". Это не помогает, и она в конце концов принимается рассматривать украшения на алтаре - цветы из фольги, истрепанное шитье, умиляется кукольным фигуркам святых мучеников, чьи босые ступни в белых кружевных кальсончиках выглядывают из-под торжественного бархатного облачения. У нее сохранились пристрастия, усвоенные еще в отрочестве, ими диктуются ее жесты и вкусы. Поэтому, например, она не носит машинных кружев. Это ее тайная ересь, так как у них в группе считается, что машины - святое, они принесут спасение рабочим. Но она любит тонкие кружева, вот и сейчас ее белый монашеский воротник обшит еле заметными уголками кружевной паутинки, и у нее в верхнем ящике комода таких хранится еще девятнадцать штук, завернутых в синюю оберточную бумажку.
Браджиони перехватывает ее взгляд, словно только того и ждал, и весь подавшись вперед, так что толстое брюхо ложится между расставленными коленями, поет с особым выражением, нажимая на слова. Нет у него ни матери, ни отца, говорится в песне, нет даже друга, чтобы его утешить; одинокий, как волна в океане, он то здесь, то там, одинокий, как волна. Круглое отверстие рта скашивается на сторону, надутые щеки лоснятся потом певческого труда. Он чудно выпирает во все стороны из своей дорогой одежды. Шея выпучивается над сиреневым воротничком и темно-красным галстуком с алмазным зажимом; бока и живот вываливаются из тисненной кожаной портупеи в серебряных разводах, затянутой так туго, что он едва дышит; и даже над лакированными желтыми туфлями пучится перезрелая плоть Браджиони, растягивая шелковые лиловые носки и нависая лодыжками над твердыми кожаными языками.
Когда он скашивает на Лауру глаза, она снова убеждается, что они у него действительно желтые, как у кошки. Он богат, как он объяснял Лауре, но не деньгами, а властью, власть же позволяет ему владеть вещами и свободно предаваться своей любви к мелкому роскошеству. "Мне нравятся элегантные мелочи, как-то сказал он и помахал у нее перед носом желтым шелковым носовым платком. - Вот понюхай. Духи "Жокейский клуб", нью-йоркские. - Но все-таки жизнь его не пощадила. Сейчас он сам это скажет: - Н-да, в руках все обращается в прах, а на языке становится желчью. - Он вздыхает, и его кожаный ремень скрипит, как седельная подпруга. - Одно за другим, я во всем разочаровываюсь. Ну, прямо во всем. - Он качает головой. - И ты, моя бедняжка, тоже разочаруешься. Это тебе на роду написано. Кое в чем мы с тобой так похожи, что ты и представить себе не можешь. Подожди. Вот увидишь. В один прекрасный день ты вспомнишь, что я тебе говорил, и поймешь, что Браджиони был тебе другом".
Лаура холодеет, в крови у нее живет физическое предчувствие беды: ее ждет насилие, увечье, страшная смерть. Этот метафизический страх она переосмыслила как нечто бытовое, обыденное и стала бояться переходить через улицу. "Моя личная судьба - это только мое умонастроение", - напомнила она себе цитату из старого учебника по философии. Но все-таки у нее хватает здравого рассудка заключить: "Так или иначе, но под автомобиль попадать я не собираюсь".
Возможно, что я на свой лад так же развращена, как Браджиони, допускает она, так же бессердечна и беспринципна, в таком случае любая смерть предпочтительнее. Однако она не убегает, а все так же смирно сидит на месте. Куда ей идти? Она без приглашения навязалась сюда и теперь не может даже представить себе жизни в другой стране, и вспоминать свою прежнюю жизнь, до Мексики, ей тоже не доставляет удовольствия.
Какова природа этой преданности, каковы ее подлинные корни и обязательства? Лаура не знает. Половину времени она проводит в соседнем Хочимилко, учит индейских детей говорить по-английски: "Де кэт из он де мэт". Когда она входит в класс, они окружают ее с улыбками на своих умудренных, простодушных лицах цвета глины, кричат безгрешными голосами: "Гуд монинг, май тычер!" и каждое утро превращают ее учительский стол в цветник.