– Значит, договорились, – как-то вяло говорит он. – Я съезжу, гляну и тут же вернусь. Что купить в магазине?
– Все есть, – говорит она. – Иди и возвращайся.
Он ушел, а она вдруг поняла, что в одну секунду ее жизнь может измениться. Так уж пошло, что после встречи с Павлом повороты и извивы жизни стали почти правилом. И она хотела сказать, что ей это "осточертело", именно так, именно, но заплакал сын, она кинулась к нему. Другое отступило, только когда она села и приложила его к груди и он жадно, проливая молочко, стал ее сосать. Она вернулась к брошенной мысли, к некоему точному слову, которое так удачно пришло на ум, но вспомнить его не смогла. Она стала думать о другом ребенке, который мог бы стоять сейчас рядом и смотреть на сосущего братика. И она бы ему что-то говорила, объясняла, и ей вдруг так страстно захотелось такого разговора с малышом, который уже стоит на ножках и смотрит в глаза. Какие, интересно, у него глаза? Ресниц, конечно, таких, как у ее сына, нет, откуда? Глаза же… У нее карие, у Павла тоже… Пусть и у того ребенка будут такие же. "Сколько хлопот!" – подумала она. Но тут же вспомнила того вдовца, за которого хотела выйти в десятом классе. Хромой учитель литературы. Его жена, учительница географии, умерла от рака. У нее в аттестате против географии прочерк. Не аттестована. Хромой остался с тремя детьми, все маленькие, дошкольники. Учительницы у них были сплошь старые девы. Но никто за него не пошел. Он уехал, выпустив их класс, в деревню к родителям. А что она могла сделать? Подойти сама и сказать: вот она я. Но на это нужен характер. А тут еще мать ее бухтела: "И кто ж это пойдет на ораву, если одного поставить на ноги практически невозможно".
Если ей приведут дитя, она докажет, что, возможно, только это и правильно на земле – ставить детей на ноги. Остальное чепуховина на постном масле.
Через пятнадцать минут на леваке-лихаче Павел стоял у подъезда дома Марии Петровны.
"Я тут когда-то был", – подумал он, но он не мог тут быть, это точно, он знал, что лукавый мозг подстилает ему дорожку: мол, иди, все хорошо, ты тут был. "Не был", – кричит он мозгу. Но тут же вспоминает этот медленный лифт с продавленной чьим-то сильным плечом филенкой. И скрип, и клац дверей помнит, и эту дверь, черный дерматин в шляпках серых гвоздочков.
Открыла дверь немолодая женщина, и он вспомнил. Вспомнил, как подымала она его с сырой земли, как привела сюда и дала ему чистую рубашку для встречи с мертвой дочерью. Как она поила его чаем. Знал ли он, как ее зовут? Может, и знал, но сейчас не знает. В дверях комнаты стоял мальчишечка, весь такой беленький и веселый.
– Вы меня не помните? – спросил Павел.
Мария Петровна нахмурилась. Откуда-то она знала этого человека.
– Такие вещи, как правило, забываются, но мне кажется, что в прошлом году вы переходили Ярославское шоссе с женщиной, а мы остановились покормить сына. Я запомнила… – Она хотела сказать, что запомнила его одиночество, такое выразительно вызывающее среди людей и машин, но остановила себя: с ним была женщина. Кто бы она ни была ему, нельзя ее обижать вычеркиванием из жизни этого одинокого волка.
– А мы с вами виделись еще и раньше, – сказал Павел. – На шоссе я вас не помню. А вот рубашку я вашу сносил. А вы мою обещали постирать. Помните?
– Господи! – воскликнула Мария Петровна. – Вспомнила! Ваша рубашка живет на даче. Я в ней гуляю, когда прохладно.
– Вот и славно, – сказал Павел. – Я Павел Веснин.
– Я вас ждала, я ее мама, – ответила Мария Петровна. – Теперь я даже понимаю, почему вы тогда лежали на земле возле ее дома. Она вас не пустила?
– Все глупее, – ответил Павел. Сейчас он смотрел на мальчика. Он искал в нем черты той женщины, но, Господи прости, он ведь не помнил ее лица. Он видел перед собой фотографию девчонки на стене. Ту, которую не знал, – ту, которую знал, он забыл. Напрочь.
– А это Павлуша, – сказала Мария Петровна. – Иди сюда, познакомься с дядей.
Они сидели на диване, мальчик пускал инерционную машинку. Он даже вспотевал, прижимая ручкой колесики.
– Вас нашла Алла, она очень горда этим.
Павел молчал. Была та самая ситуация, о которой говорят, лучше б ее не было. С другой стороны, ему было хорошо в этом доме, с этой женщиной; какая-то жила, что сидела внутри, ослабла, и пришло ощущение, что все хорошо и он не виноват.
– Мы усыновили Пашу, – продолжала Мария Петровна. – Муж в нем души не чает, про меня говорить нечего. Я бы после смерти Лены без него не выжила.
Да! Вот еще их связь, их пуповина. Смерть и ее, и его дочерей. И две мальчишечьи жизни взамен двух смертей.
– Расскажите о себе, – сказала она. – У вас тоже маленький ребенок?
– Да! Да! Но совсем кроха. Семь недель.
– Теперь каждая неделя будет интересней и интересней. Я просто упиваюсь этим. Когда росла дочь, была занята своими делами. Бездарными делами, между нами говоря. Но кто ж из молодых поверит в такое?
– Моя жена не работает, – ответил Павел, – она хорошая мать.
– Дай вам Бог счастья, – сказала Мария Петровна.
Они замолчали, и возникла тревога, и в ней рождалось дурное, гадкое. Мария Петровна сдерживала себя, чтоб не встать и не сказать: "Извините, у меня дела". А Павел катал языком бездарную фразу типа: "Разрезать ребенка пополам не будем. Будем договариваться". Он даже побледнел от мысли, что мог бы произнести эти слова, но слова изгалялись, прятались где-то в лакунах миндалин, потом высовывались, особенно это гнусное "типа".
Бледность Веснина напугала Марию Петровну как готовность произнести страшное. И она сказала первая:
– Почему-то я не допускаю мысли, что вы пришли с ломом. Я права?
– Господь с вами! – едва выдохнул спазмированным голосом Павел. – Я пришел посмотреть, не плохо ли… Вижу: хорошо. А главное – это оказались вы. – Он поднялся, но Мария Петровна взяла его за руку и посадила обратно.
– Не уходите, – сказала она. – Сейчас придет муж. Вы должны его увидеть, а он должен увидеть вас. Мы ведь родственники, Павел Веснин. Считайте меня бабушкой вашего маленького. Потому что в случае с Пашкой у меня путаный статус. – И она засмеялась. Ах, как она была хороша в смехе! При всех прибежавших на лицо морщинках. И он решил, что останется хотя бы для того, чтобы увидеть человека, которому досталась такая женщина. Они пили чай, и Павел сказал, что помнит: тогда же он пил из этой чашки.
– О нет! – сказала Мария Петровна. – Эти чашки новые. – Она не стала говорить, что эти чашки ей подарила Наталья, когда она расписалась с Кулачевым. Что очень долго она ими не пользовалась, пока Наталья не пришла вся в слезах и не стала требовать чашки назад, чтоб выкинуть их к чертовой матери, раз ими так гребуют.
– Кто тебе сказал? – удивилась Мария Петровна.
– Я знаю. Они так и стоят у тебя в бумажках, – сказала Наталья. – А я на всякий случай от самой себя их освятила.
Мария Петровна спустила с антресолей подарок, и с тех пор чашки в ходу.
Павла же занимало другое: его готовность признать своим и родным все в этом доме. Он, суровый геолог-матерщинник, грубиян и забияка, тут стал иным, и этот иной даже не очень ему и нравится, но что тут поделаешь: слетела защита-короста, а под ней, оказывается, жило что-то нежное и слабое. "Нельзя этому поддаваться", – думал Павел. Но поддавался, потому что слабый и нежный Веснин был ничуть не дурее грубого и дерзкого Веснина.
"Это оттого, – думал он, – что я вижу, как хорошо ребенку. Моему сыну".
Пришедший Кулачев, едва кивнув гостю, кинулся мыть руки и ушел к ребенку.
– Ему пора кушать и спать, – сказала Мария Петровна, – мы тут заболтались.
Кулачев пришел с ребенком на руках и стал кормить его с ложечки супом, который стоял завернутый в байковое детское одеяльце. И пока шло кормление, они молчали. Павел думал, что в том пижоне, с которым он когда-то столкнулся на лестнице, он никогда бы не заподозрил нежного отца, но тут же подумал о себе, о той нежной коже, что проявилась в его заскорузлом сердце. Ему стало стыдно, что чужая (чужая, чужая!) семья так проняла его, а дома у него лежит красавец младенец, молодая жена, где его любят, и ему сразу стало и стыдно, и радостно, что все у него не хуже, чем у других, а эта удивительно смеющаяся женщина сказала, что она будет бабушкой его сыну и что вообще они родня.
Потом мальчика положили спать, Кулачев сказал, что негоже встречать такого гостя чаем, и они выпили виски. И было им уютно и хорошо.
Когда Павел ушел, оставив все свои телефоны и адреса, а Кулачев отдал ему визитку, Мария Петровна сказала, что больше всего боялась, что придется прибегать к письму-завещанию Елены, но человек оказался хороший, и они его когда-то видели на шоссе.
– Я помню, – ответил Кулачев, – я подумал: какой одинокий волк. Собственно, – добавил он, – он таким и остался. Он принципиальный одиночка, одиночка по сути. С ним должно быть трудно.
– Значит, надо приручать, – сказала Мария Петровна.
– Волка? – засмеялся Кулачев.
В эти дни опять места себе не находила Наталья. Она уже в очередной раз прокляла глупость своего выхода в генералитет, но беспокойство, которое саднило ее сейчас, было не отсюда. Алка не шла из головы. Бабушка мальчика, живущая в этом же подъезде, слала проклятия на голову девчонки. Наталья их чувствовала, она видела призрак возможной беды, но не понимала, из какой щели та появится. Не то что Наталье была дорога и необходима Алка, но с нею – так получалось – связалось возвращение утраченного дара. Так вот предвестницей несчастья Наталья быть не хотела. Неудачное бездарное замужество и к тому же не в первый раз, холодные отношения с дочерью, живущей столь отдаленно, что даже разговор по телефону казался какой-то потусторонней связью. Через всю несуразицу личной жизни Наталья прозрела простую библейскую истину: раз сама никого не любила – нечего и ждать ответа. Ее окружали не неудачные избранники, а холод собственного сердца, что уже вышел за пределы ее тела и стал сторожем-панцирем всей ее жизни. И это была беда. К ней не вернулась сестра, от нее ушла дочь, у нее нет подруг. И в этой ледяной пустыне только похотливые козлы в погонах щиплют ее и лижут. Наталья всерьез думала о том, что хорошо бы отравить мужа, но боялась еще большего оледенения. Но она не могла прозреть то, что, когда в одночасье умрет муж, она будет биться в истерике, потому что увидит в этой смерти как бы свой замысел. Но никто, ни один человек не будет верить в ее горе, а все будут считать ее притворщицей. И это будет неправда, но правдой не будет тоже.
Но пока муж, объелся груш, был жив и суетлив, а сердце болело, предчувствуя дурное, хотя она так хотела увидеть хоть что-нибудь хорошее и счастливое. Она даже ходила во Дворец новобрачных, чтоб подпитаться чужой любовью, но после трех раз отказалась: столько увидела там кипящей зависти, ненависти и зла. И тогда она пошла в крематорий. Все было, как в загсе. Чистое горе подымалось вверх такой тоненькой струйкой, а злая радость так клубилась и была почти материальной, что тоже пришлось бежать. Церковь была опробована давно – в ней было то же самое.
Наталья поняла, что ей самой предстоит высадить и вырастить хоть слабенькую тростиночку добра, потому что девочки Герды, которая капнет на нее слезой, ей не найти. А вот другой девочке грозила беда, хотя она понятия не имела какая.
Алка встретила ее с удивлением. Как всегда, ей нечего было делать, и она смотрела видак. Наталья успела увидеть с порога голый свальный грех, но Алка тут же все выключила.
– Развратничаешь? – спросила Наталья. – Не противно самой с собой?
– Частная жизнь неприкосновенна, – вяло, без всяких эмоций сказала Алка. – Поэтому заткнитесь.
– Тебе за хамство дали по роже? – спросила Наталья.
– Еще видно? – поинтересовалась Алка.
– Видно.
– Пожалуй, я схожу и сниму побои, – все так же вяло говорила Алка. – Пусть кому-то станет плохо.
– Я знаю кому? – спросила Наталья.
– Узнаете на суде. Я им всем устрою Варфоломеевскую ночь! – И опять жестокие слова выходили из Алки какими-то потрепанными и жалкими, и в этом была какая-то неправильность. Это когда одна за другой ломаются сухие спички, и тебе не разжечь костер – хорош сухой хворост, хороши спички, но они ломаются, и костер не возгорится. "Такие слова без энергетики – это хорошо, – думает Наталья, – но куда ушла сила девчонки? На что-то ведь она потрачена?"
Но молчит Алка. Долго молчит, а потом спрашивает:
– Вас ко мне подослали?
– Кто меня может подослать? – удивляется Наталья. – Я тебе все-таки как-никак…
– Вы мне какникак, – перебивает ее Алка. Она произносит это одним словом, и оно, как пуля, летит в Наталью – и надо же! – делает внутри какую-то поруху, потому что всегда равнодушная к хамству, имя которому легион, Наталья почему-то возбуждается, оскорбляется и уходит. Уже на пороге, глядя в равнодушное лицо Алки, на котором единственно живое – след от синяка вокруг глаза, Наталья говорит:
– Знаешь ты кто? Ты говно собачье…
Странная вещь, но, выйдя из лифта и уже приближаясь к собственному дому, Наталья все больше и больше убеждается, что нашла самые правильные слова. И она даже кладет их на сидевшую в голове с утра мелодию, которая привязалась ни с того ни с сего, и вот на ее ля-ля очень хорошо ложится "соба-а-чье го-вно".
Алка же надевает черные очки и идет из дома. Ей надо узнать, выполнил ли Павел Веснин ее наказ, наказ ее мамы. Она не знает, куда ей повернуть, к бабушке или к его жене-калоше. Она топчется во дворе. Она видит большую кучу собачьего дерьма, еще отдающего парок.
"Я – оно?" – думает она. Ей хочется размышлять о свойствах ругательств, что это есть? Она воняет? Лежит на дороге? Она отброс? Чепуха! Все не то. Ведьме нечего ей сказать. Ведьма пред ней бессильна. Но все-таки она сбита с толку, поэтому и идет просто так, как ведет тропа. На окраинах Москвы их несчетово. Просто пойти туда, не знаю куда. Алка перешла кривой мостик, прошла лесок, хранивший тайну встречи ее бабушки и маминого друга Павла Веснина, в этом леске было много травинок, выросших из чужих слез, из слюны, из спермы, он был очень человеческий, этот лесочек между двух дорог – железной и автомобильной. В нем пряно пахло человеком. Это был не аромат, а тяжелый дух. Дух леса оказал на нее странное действо – лес на это не рассчитывал. Ей захотелось плакать. Тут можно многое сказать. Например, как мы зависимы от тайности вещей, что не в нас и вне. Что есть нечто, что способно перевернуть душу и, между прочим, в любую сторону – от желания убить до желания заплакать. Что же тогда человек? Все-таки колеблемая ветром тростиночка, но отнюдь не мыслящий тростник. Ну почему – скажите – идет по слабенькому лесу сильно вредная девчонка и заливается слезами, не испытывая при этом ни горя, ни радости, просто льются слезы, вызванные чьими-то другими слезами, пролитыми здесь, и те, другие слезы почему-то нуждаются в собственном продолжении в жизни – и вот нашли девчонку. Но это такое грубое объяснение, другого же мы не знаем. А девчонка все идет и плачет. Она не смотрит на землю, но и на небо она не подымет глаза, потому что небо приватизировали сплошные жулики, всякие астрологи, попы с похабными рожами и космонавты, которые, столько летая, не рассказали ни одной увлекательной истории о нем. Ну стоило ли болтаться вверх ногами и ничего нового не открыть?
Эти мысли, или похожие, или просто тени чужих мыслей покрутились-покрутились возле Алки, но не нашли путей в ней поселиться, а она как раз вышла к железнодорожной платформе, и к ней подходила электричка. И было у нее желание сесть и поехать в неизвестном направлении. Но направление было известно. Электричка была полупуста и ехала в Москву, к трем вокзалам. И вот именно это – три вокзала – сделало свое дело. В последнюю секунду Алка вскочила в вагон.
– Ты его не брал на руки? – спросила Тоня, когда Павел ей подробно рассказал о своем визите.
– Нет, – растерянно ответил Павел. – Знаешь, мне это даже в голову не пришло. Я же с улицы, ну как хватать ребенка? Я ж ему как бы чужой.
Но, сказав это, он вдруг понял, что даже порыва у него такого не было. Он просто смотрел на ребенка – и все.
– Знаешь, – невесело засмеялся он, – дети рождаются в голове. Ты его ждешь, представляешь, то да се… В общем, у него хорошая семья, родная бабушка-мама, хороший мужик-отец. Все хорошо. – И он взял спящего сына и стал носить его на руках, и Тоня поняла, что он исправляет ошибку, не взяв того ребенка.
– Они похожи? – спросила Тоня.
– Нет. Тот беленький, светлячок. Видимо, в мать… И знаешь, он похож на того мужика. Точно похож. А наш – другой. Смотри, ресницы черные в пол-лица. И вообще он смугленький. Как я. Все, мать, закрыли эту тему. Они могут нас позвать в гости, но мы – как захотим.
– Я не буду возражать, – ответила Тоня. – А девчонки, значит, там не было?
– Но она ведь живет отдельно, там, где жила ее мать.
– Ты можешь понять, зачем она все это устроила? – спросила Тоня.
– Сейчас, когда я их всех видел, я ничего не понимаю. Какое-то злодейство по отношению к бабушке.
– У нее никого нет?
– Нет, я видел мальчика. Кавказского типа.
– Понимаешь, зло приходит от одиночества, от обиды, что ты никому не нужен.
– Не похоже…
– Но что-то в ней сидит и гноится. Это плохое дело. Она может опять прийти.
– Ну, придет. Сейчас, когда мы знаем все, это уже несущественно.
– Зло всегда существенно, – ответила Тоня.