– Что там у вас? – спросила из комнаты Мария Петровна.
– Маруся! Все в порядке. Я неуклюжий! Я столкнул сковороду.
Одновременно Кулачев оттеснял Алку в угол, за холодильник.
– Бабушке ни слова, – сказал он.
– Она знает, – ответила Алка.
– Ах ты, стерва, – сказал Кулачев. – Вот, значит, что случилось! Чего ты добиваешься?
– Мне мама велела его найти. И я нашла. Он отец. У ребенка должен быть отец.
– А я кто? – спросил Кулачев.
– Ты взял чужое. Теперь все хватают не свое. Такое время.
– Бабушка не своя?
– Видишь, какая она старая. Завалилась от одного слова.
Он ударил ее сильно, без снисхождения, без скидки на девичью слабость. Это была хорошая пощечина, от души и от сердца, и у нее левый глаз стал меньше и как бы слепее. Она не закричала, она даже была рада, потому что все определялось. Все становилось на места. И ей, хоть и было больно, было хорошо в этом новом кипящем ненавистью мире, где, как выяснилось, она была своя. И ее тут ждали.
Плохо было Кулачеву, потому что его мир рухнул. Он боялся потерять Пашу, еще больше он боялся потерять Марусю. Все трещало по швам. Откуда-то из небытия шел тать, разбойник, вор, и у него было право на свою разрушительную гульбу в его доме.
Алка же вышла из угла, а потом и из квартиры. Она знала, куда ей идти. К Веснину. Принести ему весть. Это все честно. Она упредила этих и получила за это по морде. Очень хорошо. Веснин ее бить не будет. Веснин поцелует ее в заплывающий глаз.
Наталья не находила себе места. Вышла, дура, замуж, чтоб выйти, чтоб не торчать в глазу замужних подруг, ну и что? Дочка смеется: "Ну, мать, как ты можешь жить с этим питекантропом?" Она забыла, что такое питекантроп. Полезла в словарь, разозлилась на самою себя, на состояние противной зыби, в которой находилась, и так же неожиданно, как вспомнила питекантропа, поняла, что ни дурацкий ее муж, ни бессердечная дочь не имеют отношения к ее состоянию, что где-то внутри ее болит Алка, болит как часть тела, как порез, как ожог. Алка ей никто. Никто была и Елена. Ей нужна сестра, когда-то ею преданная и за это не прощенная. Ей нужно родственное существо, кровная связь, которую, получается, не дураки придумали, если она в тебе криком кричит. Родители, родня, родные, родственники, даже Родина – все от рода, рождения. Говорят, сейчас рвутся корни самые что ни на есть глубинные. Пусть говорят! У нее они связываются, она через столько прошла, чтоб понять: нет ничего дороже этого родственного тела, тела твоего замеса, твоих атомов. Она сейчас же поедет к Марии. Она скажет ей о тревоге, которая носит имя Алла. Может, это дурь, а может, нестоящая ерунда, но надо поговорить с родными.
Она собиралась быстро, как всегда умела. Откуда ей было знать, что род имеет еще одно значение – преисподняя, ад, что просто когда-то обмишурились переводчики, потеряли букву. Вот и взыгрывает слово своей адской сутью, издеваясь над людьми, припадающими к искаженному слову.
Наталья домчалась быстро, ей открыл Кулачев – как говорится, на него рассчитано не было; Маша лежала бледная и осунувшаяся, вот уж точно – бабушка своего сына. Но никто с ней не хотел поделиться – "все хорошо", "все хорошо", но она ведь видела – плохо. Потетёшкала малыша, между делом как бы спросила, как дела у Алки. Определилась ли она как-то в жизни или так и будет хвостиком у грузинского паренька?
– Теперь нас не спрашивают, – сказал Кулачев.
– Ну, спрашивать никогда не спрашивали, – ответила Наталья, – но общее понятие, правило, как надо, существовало. А потом его кошка языком слизала.
– Ты правильно сказала, – Мария Петровна поднялась на подушках, – общее правило было, а свое, личное, считали чушью. Теперь и общего нет, и личное понятие пробивается сквозь асфальт.
– И какое имя у асфальта? – насторожилась Наталья. Она в этом доме всегда настораживалась.
– Бездушие, зло…
– А, это, – засмеялась Наталья, – оно, Маша, от дьявола. Бог лишает разума, дьявол отнимает душу. Что заслужили, то и получаем. А девчонка растет беспутная, не в смысле гулящая, а в смысле без пути. Вы, дорогие мои, маленьким занимаетесь, а большая от рук отбивается.
– Ты что-нибудь знаешь о ней? – спросил Кулачев.
– Ничего не знаю, но у меня какая-то тревога.
– Не бери в голову, – сказал Кулачев, – она была у нас. Деловая и энергичная.
"Нет, – подумала Наталья. – Не те слова и не тот тон. Она была тут, в результате Маша навзничь, а ты дома у плиты. Не хотите говорить – не надо. А вдруг бы я могла помочь?"
– Наталья гиена, – сказал Кулачев, закрывая за ней дверь.
– Что мы будем делать, Боря? – тихо спросила Мария Петровна.
– Ничего, – сказал он. – Пустой номер. Как он докажет, что это его ребенок? И что Алка знает? Может, Павел Веснин остался Елене должен две тысячи рублей. Или она ему? Конечно, меня беспокоит Алка. Тут гиена права. Пошла к чужому человеку в дом. Ну и каково им после нее стало? Успокойся, Маруся. У нас с тобой сын, зарегистрированный по всем правилам и по воле его матери. Все. Девчонка просто сволочь. Прости меня, дорогая.
– Не прощу, – сказала Мария Петровна, – это я имею право на гнев, ты не имеешь. Она моя внучка, она дурит от сиротства. Мы ведь правда бросили ее на произвол.
Глаз совсем заплыл. Болела скула. "Если пойти и снять побои, то Кулачева можно забрать в милицию, – думала Алка. – Но бабушка останется одна и может рухнуть. Этого мне не надо. Она хорошая, просто попала в плохие обстоятельства. Не по своей вине, по незнанию. Поэтому пусть Кулачев сидит дома, она поедет к Веснину и скажет, что все предупреждены и он может ехать к своему сыну и забирать его. Он отец, а Кулачев дал ей в глаз за правду – значит, чует кошка, чье мясо съела. Я поступаю справедливо".
Пока она добралась до Весниных, уже был вечер. Павла дома не было, у него была встреча с геологами, давно назначенная. Тоня успокоилась, и маленький больше не плакал.
Алка позвонила в дверь. Тоня открыла ее на цепочку. Увидев Алку, она тут же захлопнула дверь и ни на звонок, ни на стук ногой в дверь не отвечала. Опять заплакал ребенок. Алка спустилась во двор и стала смотреть в окна Весниных. Но ничего не было видно. Горел маленький свет. Она не знала, что делать. Но энергия ада не давала покоя. Она остановила мальчишку и попросила листок бумаги и ручку написать записку. Мальчик полез в ранец. Листок был мятый, в крошках булки, ручку он не дал – "самому нужна", дал огрызок карандаша с едва видным грифелем. Алка писала на цинковом подоконнике окна первого этажа. Было высоко, косо, неудобно, но ничего подходящего не было.
"Ваш сын Павел, – писала она, – живет на улице Новослободская, квартира 29, в доме, внизу, пельменная. От метро направо пять минут".
Карандаш на этом кончился. Алка положила записку в почтовый ящик. Доверия он не внушал, как и все остальные. У них был заброшенный вид, и возможно, что им уже не пользовались. Она попыталась достать записку, чтобы перенести ее под дверь квартиры или в замочную скважину, но записка хорошо упала на дно и светилась в почтовом окошке.
"Захочет – увидит", – подумала Алка, хотя ее не устраивала такая неопределенность, ей хотелось стремительных действий и быстрой, как олень, справедливости жизни. Но пришлось ехать домой. Георгий был уже дома, он ездил только в библиотеку, лекции пропустил, ему хотелось поговорить с Алкой, его бабушка настаивала, чтоб он жил у нее, она говорила, что неприлично жить вместе с девушкой, на которой еще только собираешься жениться, но она говорила это каждый день, она молчала только сначала, когда умерла Елена. Сегодня бабушка сказала странные слова:
– Ты думаешь, что всегда будет только любовь? А будет столько разочарований, обид и даже ненависти. Семья не всегда может пройти через это. Любовь может. Но вы же размазали и любовь, и семью. У вас все сразу неправильно. А неправильность – зло, уродство.
Он стал кричать, на что бабушка сказала:
– Раньше ты этого не умел.
Георгий понимал, что горе не закаляет человека, оно его искривляет. У него слишком много потерь. Но у него ведь и приобретение. У него Алка. Но последнее время с ней что-то случилось, она не так пахнет, она не так светится. У него появился страх за нее. Надо бы уехать на время, но именно сейчас он набрал книг из библиотеки, ему нельзя отставать.
Алка пришла с подбитым глазом. Он стал выспрашивать, она ответила, что это ей орден в борьбе за справедливость. Он обцеловал фингал нежно, кончиками губ.
– Не выходи на улицу, пока я не найду тебе большие очки.
– Подойдут мотоциклетные, – смеялась она. Но правды так и не сказала. "Значит, есть вещи, которые даже мне нельзя сказать", – думал Георгий. Видимо, есть. Он ведь не рассказал ей о разговоре с бабушкой.
Вечером Алка обычно звонила Кулачевым. Такое было правило.
– Ты еще не звонила своим, – сказал Георгий, когда она вышла в ночнушке из ванной.
– Я у них была, – ответила Алка, накрываясь одеялом.
– Все в порядке?
– Отнюдь, – торжественно ответила Алка. – У них потрясение основ.
– Что ты имеешь в виду?
– Это будет завтрашняя новость, – сказала Алка.
– Я боюсь, – сказал Георгий. – Я люблю твою бабушку.
Она дернулась под одеялом. Она ведь тоже любила бабушку, но себе самой она сказала, что есть что-то выше любви.
– Нету, – в спину, прямо между лопаток выкрикнул Георгий. – Ничего нет выше любви.
Она сжалась в комок. Разве она сказала это вслух? Или мысленные слова можно услышать, прижавшись к спине? Потом она почувствовала мокроту. Этот дурачок плакал ей в рубашку, прижавшись к позвоночнику. Он сказал ей, что плачет из-за ее глаза. Но он-то знал, что плачет от другого. Что эта девочка, которую он обнимал и любил, уходила от него. Это было совершенно осязательное чувство, как будто роняешь яблоко. Еще минуту тому держал, оглаживал, а оно – раз! – и выскользнуло, подпрыгнуло и теперь катится себе по закону физики, а ведь только что было по закону чувства.
Он держал ее крепко-крепко, он удерживал ее выскальзывание, он оплакивал любовь и очень надеялся, что, когда завтра купит ей очки, этого ужаса просто не будет. Бабушка ведь говорила: может быть все, но любовь все победит.
Павел прошел мимо почтовых ящиков. Они не выписывали газет, не получали писем. У них даже не было ключа. Поэтому он просто не смотрел в их сторону.
Наверное, через неделю, а может, больше бумажку в дырочках заметила Тоня, выходя гулять с маленьким. Она мизинцем двинула бумажку, та легко изменила положение, и ее не стало видно совсем. Дома Тоня в ящике для гвоздей и всякой металлической дряни поискала, нет ли какого ключика. Не нашла ничего. Взяла гвоздик, спустилась, попробовала открыть – нет, не мастер она по таким делам. Мимо шла женщина, предложила свой ключик – "сто лет уже висит на колечке без надобности", но надо же! И он не сгодился, хотя, казалось бы… чего их разнить, ключи от почты?
В общем, Тоня для себя ничего не ждала, никто ей не писал. Да и с виду это не письмо, бумажка, но Павлу сказать надо – мало ли что? Потому что на этом "мало ли" вспомнилась та девчонка: может, сунула какую гадость, чтоб навредить.
Именно это заставило Тоню спуститься к ящикам еще раз с отверткой и тонким острым ножичком. Она раскурочила ящик и достала записку. И хотя мысленно она была готова к этому, сердце сжалось так, что кровь из него стала капать не в сосуды, а просто во все стороны, бессистемно. С этим бессистемно работающим, протекающим сердцем она и поднялась домой. Бумажку положила на видное место, на телевизор, куда Павел кладет часы и ключи, что неправильно, но она не делала замечаний по мелочам, она считала это дурным тоном. Что такое дурной тон, Тоня толком не знала: ну, дурной – понятно, тон – как бы тоже, но вместе – не очень. Когда-то слышала, как кто-то сказал: это дурной тон. Запало. Понравилось. А главное – подходило к разного рода мелочам. Встрять в чужой разговор. Исправлять чьи-то промахи. Указывать на то, что не туда сел, не на ту вешалку повесил шапку. Вот и эту привычку класть на телевизор разную мелочь из кармана Тоня тоже считала дурным тоном, но еще дурнее было поучать. Она положила записку и села над кроваткой. И тут случилось невероятное: она увидела, какой у нее красавец сын. Ресницы длинные, лежат на щечках так хорошо, так мило, что даже она растерялась от этой красоты. Носик крохотуля, не курносый, не ноздрюшками наружу, а ровненький, как слепленный, щечки цвета необыкновенного, загорелой розы, например, но это очень приблизительно. А ротик – такая сладкая ягодка, что Тоня испытала небывалой силы восторг, что это ее дитя, ее соками вскормленное, что это мордочка ангела к ее груди прижимается и тянет ее за сосок. Господи, счастье-то какое! Мой! Сын! Сокровище. Это было такое удивительное чувство, что Тоня едва не захлебнулась им. Ничего ведь не испытывала раньше. Чисто автомат по имени мать. Накормить. Обмыть. Подержать столбиком. Положить на бочок. Помнить, что их два. Сейчас же – упоение. Умиление. Завертелся в простынке. Пукнул. А она вся изнутри до кончиков волос счастлива этим признаком жизни и здоровья. Сколько же счастья упущено, ведь сыночку уже шесть недель. Где же ты была все это время, раззява? Куда ты смотрела, дура? Она забыла про бумажку. У нее был свой ребенок – свое счастье. Ее не интересовали другие дети.
– Где ты это взяла? – спросил Павел, когда нашел бумажку.
– В ящике почтовом. Разломать пришлось, но, видишь, записка важная. Пойдешь?
– Это еще крепко надо подумать, – сказал Павел.
Но возможности, что пойдет, он не отрицал. А ей хотелось услышать: "Что за дурь?"
Он думал о том мужчине, с которым столкнулся нос к носу, когда однажды вернулся в ту квартиру. Он кто? Если бывший муж, то, может, ребенок у него. Или у каких других родственников? Ну а если у чужих? И они его взяли с охотой, надо будет доказывать, что это его ребенок. Или не доказывать, оставить жизнь, как она сложилась? Он ведь знал, что лишний раз не стоит трогать состояние вещей. Наклоненная башня Пизы может стоять тысячу лет, а найдись доброхот, желающий ее подправить, может рухнуть как миленькая. В живое, живущее нельзя влезать пальцами, чтоб посмотреть, а что там внутри. Но так бывает сплошь и рядом: выстраиваешь одну мысль, холишь ее, любишь, а ноги лезут в ботинки, а руки ищут рукав. Глядь – а ты уже готов для совершения абсолютно противоположного мудрой мысли действа. Павел, правда, еще ничего подобного не сделал, мысль о действии он тоже продумал и вот сейчас собирался задать главный вопрос Тоне.
– Я ничего не знаю доподлинно… – сказал он.
– До чего? – переспросила она, хотя прекрасно все слышала, но она знала, что будет разговор о записке, что Павел что-то решил и сейчас будет втягивать ее в то, во что она не то что не хочет вмешиваться, но одновременно и хочет, еще как! Зачем она, кретинка, оставила эту бумажку? Надо было ее выкинуть. Но не факт, что не подбросят другую или не сообщат Павлу лично. Но это другое дело. Она же сама – сама! – подложила бомбу неизвестного заряда в дом, где посапывает ангел! Она дура, как говорится, со знаком качества.
– Я не знаю, насколько все верно, – повторил Павел.
– Но ребенок есть?… – спросила Тоня.
– Я говорил тебе, что было.
– Я помню. Редкий случай, но, конечно, бывает, что с первого раза…
– Ну!
– Ну пойди, посмотри, может, тот лучше этого.
– Идиотка! – закричал Павел. – Разве в этом дело, кто лучше? Нашему-то хорошо, я знаю наверняка, но вдруг тому плохо? Я это должен узнать, как, по-твоему?
"Нашему хорошо" – вот что он сказал. Но он не сказал, что он самый прекрасный из всех возможных детей. Мысли были именно такие, и Тоня поклялась, что, если Павел не скажет этого, она уйдет с ребенком, и пусть он приносит себе другого.
– А если тот понравится тебе больше? – спросила она. И столько в ее голосе было ужаса, что Павел все понял, всю тягомотину этого разговора. "Бабы все-таки дуры, – привычно сложилась мысль, – но с другой стороны…" Он подошел к кроватке и, глядя на сына, сказал отчетливо, как по шпаргалке, хотя это была чистая правда:
– Лучше нашего нет, дурочка. Я смотрю теперь на детей… Красивых много, а такого нет…
– Ты давно это понял? – спросила Тоня.
– Сразу! Это же было видно сразу!
– А я только сегодня, – сказала она. – Я шесть недель была слепая.
Павел, мог, конечно, сказать ей, что эта записка стала катализатором ее прозрения, но не стал, потому что Тоня настолько искренний человек, что, может, у нее так и было. Все с некоторым запозданием.
– Но ресницы-то ты хоть видела?
– Ресницы – да! – сказала она. – И очень удивилась. У мамы моей – она мне рассказывала – ресницы были в пол-лица. Досталось же ей! Ее дразнили Дунькой. Так звали соседскую свинью. С длиннющими белыми ресницами. Она же мне рассказывала, что однажды взяла ножницы и подстригла ресницы, чтоб быть, как все.
Мама стала до такой степени как все, что Тоня с тех пор каждый день, выходя на улицу, вздрагивает, видя в каждой идущей женщине маму. Легкий наклон к земле не головы, а всего тела, иногда смешно, ноги как бы опаздывают за головой и плечами, хотя идут-то ноги. Абсолютно серая кожа лица – такой цвет, никуда не денешься, не тронутый никакими пудрами-румянами. Черная юбка и серый мужской пиджак, даже для приличия не перезапахнутый на женскую сторону. Прямые коричневые волосы в пучке. Часто плохо вымытые, и тогда они лежат на голове не плотно, а оставляют светлые рядки бледной кожи. Очень часто платочек, под подбородком схваченный. Тогда выступает нос, не носатый, нет, просто торчащий на безлюдье лица. Тысячи таких женщин в провинции, чуть меньше в Москве, но все равно их туча, и иногда ей хочется крикнуть им всем: "Мама!"
Как же мог родиться у нее, тоже не красавицы, такой сын? Это ее переполняет! От этого в ней бурлит что-то, похожее на шампанское. Она его терпеть не может. Значит, не оно. Но шампанское – знак радости. На похоронах или, там, на сорок дней ему не полагается быть. Значит, в ней бурлит кровь! Так что ей сказал Павел? Что-то важное… Вот что! Он увидел, какого она родила красавца, сразу.
– Я должен тебя спросить, – говорит Павел.
"Спроси, спроси, – думает она. – Я все равно не расскажу тебе про маму, отстригшую ресницы". Она ловит свое разгоряченное лицо в зеркале. Это нехорошо, нравиться себе – это неприлично, дурной тон, но она себе нравится. Она думает, что она похожа на сына. Надо посмотреть на ресницы.
– Это маловероятно, – говорит Павел, – но если допустить невозможное, – мы ведь с тобой здоровые и сильные, могли бы воспитать и двоих. В случае ситуации, если мальцу плохо… Это ж нормально, как ты считаешь? По-людски?
– Конечно, – говорит она. – Я тебе об этом хотела сказать. Ты как бы вдовец… Я всегда хотела выйти за вдовца. Еще в школе. Мне не нравились мальчишки.
Павел несколько обескуражен. Он ведь спросил, во-первых, на всякий случай, а во-вторых, он приготовил клятву, что будет любить детей одинаково, хотя как это можно знать заранее? А она, оказывается, заранее готовилась идти за вдовца, он, что, всю мечту порушил? А сейчас как бы разворачивается назад?