Она жила в таком смердячем общежитии, что не в сказке сказать. Ей с ним дышать было нечем. Вот он какой. А теперь у них сын. Ей нужно в четыре, в десять раз больше воздуха жизни. Пришла странная мысль, что если бы на месте Тони была Елена, не возникло бы проблем воздуха. Мысли ведь птицы вольные и, скажем прямо, не всегда отягощены нравственными постулатами; мысли, они по другому ведомству, ведомству разума и воли, а вопросы "хорошо – плохо" – это ведомство, хочешь ты этого – не хочешь, неволи, запрета. Сколько в тебе его, столько ты и стоишь. Сколь позволяешь себе дурного или хорошего, таков ты и есть. Павел это знал давно, другое дело, что жизнь, идя своим чередом, не всегда требует правил высокого качества, более того, более… Давно все можно. Еще до того, как этот студентик старушку укокошил… А сейчас так милое дело быть дрянью и скотом. Барышни в телевизоре в ряд выстраиваются – мы все стервы, нас потому и мужики любят. И мужики в ответ просто урчат от удовольствия, такой им смак от их бабьей стервозности. Все видно, но ничего не стыдно. Но чего ты, Веснин, потянул на женщин, если ты сейчас впустил в себя мысль обидную для твоей собственной женщины. Она тебе как бы не та, так, что ли? Ну, езжай на Ваганьковское, вырой Елену Громову, оживи ее, а эту, для тебя маркизу недостаточно маркизную, пинком в зад. В общем, всю дорогу Веснин себя жевал и выплевывал, жевал и выплевывал. До тошноты дошло. Дома рухнул на постель лицом вниз. Зеленая горечь вытекла на подушку, пришлось снимать наволочку, застирывать, чтоб не видела Тоня. Как жаль, что исчезло дело стирки пеленок! Он ведь это так любил с дочкой. Это было его дело. Он разглядывал какашки, умиляясь их составу, переживал, когда они были пенисто-зеленые; все детское: запах, срыгивание, пуканье – вызывало в нем такое умиленное счастье, что однажды жена ему сказала: "Тебе бы надо было быть бабой". Естественно, в ее устах это было из оскорблений оскорбление. Хотя как это можно оскорблять собственной сущностью? Тогда это было непонятно, и он только засмеялся в ответ. Уже потом, много лет спустя, понял, что в этом состоит некая тайность русской души. Увидеть в женщине мужское начало – это как бы доблесть. "Коня, там, на скаку", у нее "мужской ум или, там, характер". Зато мягкость мужчины обязательно обзовут бабством.
Все. Он сегодня спятил. Это все от мыслей о той женщине. Надо будет ее помянуть. Почему-то девчонка знала его имя. Значит, знала его и мать. Может, когда он был в душе, она полезла в рюкзак и нашла паспорт. Делов на полминуты. Сейчас ему нужна простая арифметика – когда она умерла. Если от той ночи получается девять месяцев, то есть шанс быть отцом еще одного ребенка. Это ему ни к чему. У него есть свой. Но это ему интересно как факт.
На другой день Павел Веснин уже знал все даты. Когда он вычел из дня рождения-смерти Елены девять месяцев, то в лицо ему ударила дата смерти дочери. Та самая ночь, когда он был пущен в дом и где его прикрыла собственным телом женщина, так и не назвавшая себя. Таких случайных совпадений в простом мире из кубиков не бывает, где все четко на своих местах. Через девять месяцев полагается быть родам. Плюс-минус какое-то количество дней. Но здесь была классика срока, – будто судьба была вычерчена кем-то. И про это знала эта девчонка, она не смогла бы его найти, не явись он сам. Но он явился, и она сказала: "Ах, вот ты какой, Павел Веснин". То, что они встретились в "Детском мире", случайность, но ведь все случайности закономерны, не в этот раз, так в другой – это должно было случиться. Вот то, что он привел девчонку в дом, – дурь и подлость по отношению к Тоне. Ее это не касается никоим образом. Она не должна пугаться, она и так не очень в нем уверена, будто он ходок какой-нибудь. Да ничего же подобного! Просто ему надо узнать, не нужна ли его помощь тому ребенку – не более. Таскаясь по свету, он видел достаточно брошенных детей. Он этого не допустит никогда. Может, дитя уже кто-то усыновил, он не против, он за, он только хочет знать, что ребенку хорошо.
Когда пришел домой, нашел очень плачущего малыша, Тоня и так и сяк крутилась с ним – мальчик плакал.
– Сейчас! Сейчас! – говорил Павел. – Я к тебе иду. Видишь, я вымыл руки, я их вытираю.
Ребенок на руках Павла замолчал сразу. Вздохнул и перестал плакать.
– Я и так и сяк, – оправдывалась Тоня. – Он же и сухой, и сытый. Ничего не понимаю.
– Ш-ш-ш, – говорил Павел. – Он ждал меня. А я задержался, на что права не имею. Ты сама отдохни, полежи.
– Да нет, – сказала Тоня. – Я просто очень испугалась. Ведь не знаешь, что…
Мальчик же смотрел на Павла. Это разглядывание крохоткой было таким ошеломляющим, таким непохожим ни на что, что Павел подумал: "Так мог бы смотреть сам Бог, знающий то нечтное, которое в общем-то не постичь живому человеку. Вот и его дитя смотрит на него с той высоты ли, глубины, из сути, сущности сущного – значит, как ни крути, ни верти – из Бога. Малыш, как бы передав эту главную свою мысль, прикрыл глаза, и Павел почувствовал такое счастье, такой восторг, что, положив дитя в кроватку, обнял сидящую в кухне Тоню и сказал:
– Я так благодарен за сына. Клянусь тебе, я всю жизнь буду вас любить и сделаю для вас все.
– Нами ты замаливаешь грех, – сказала Тоня. – За дочь, что погибла, и за сына, который родился без тебя от мертвой женщины.
– Откуда ты все знаешь? – спросил Павел, испытывая облегчение оттого, что слово сказано и ему не надо ничего объяснять.
– Догадалась, – сказала Тоня. – Девчонка сказала, что ищет отца ребенка, но наврала. Она тебя нашла, потому и явилась.
– Это я ее нашел, – сказал Павел и рассказал всю ту давнюю историю от начала до конца, не избегая подробностей ночного прихода Елены, до утреннего побега и того, что, возможно, она заглядывала в его паспорт, пока он был в душе. И как он потом приходил к ней еще раз и столкнулся с лощеным хмырем и убежал. Как пришел во второй раз, уже сейчас.
– Зачем? – спросила Тоня. – Ты же ничего не знал. Это я тебя подтолкнула, да?
– Нет, не ты. Ты не поймешь, но ты пойми. А главное – поверь. Как-то так случилось, что для меня вы обе оказались связаны какой-то бескорыстной женской нежностью, готовностью давать в долг без гарантии отдачи. В вас обеих было это великое, женское: "на", "возьми", "бери". Я хотел ей сказать, когда шел, только спасибо, не больше. Я хотел ей рассказать про тебя, похожую на нее. Больше ничего мне не было нужно. – Так он сказал эту полуправду, полуложь, но он так истово верил, что так все и было, что очень может быть, что все так и было на самом деле. И факт – не всегда истина, и мысль – не всегда иллюзия.
Внутренне Тоня плакала, ей было обидно, что сама она – не сама, а как бы часть некоего странного чувства мужа. Но плакать вслух было бы глупо, потому как той женщины на земле уже не было, остался ребенок. Но где-то он живет полтора года. А если это его ребенок и он хочет помогать – это дело святое. Тоня тоже достаточно видела брошенных и забытых детей. Не доведи Господи!
– Я тебя понимаю, – сказала она, – только об одном прошу – пусть эта девочка сюда больше не приходит. Никогда. Она плохая. От нее Миша плакал.
– Не придет, – твердо сказал Павел.
Очень может быть, что и от нее, подумал он. Есть такие злые энергии, он их нагляделся. Его начальник по геологической партии как-то сказал ему: "Заметил, как человек стал фонить? Возьмет такой прибор в руки – и вся работа к чертовой матери. У него все клапаны энергии наружу. А она – сплошь на разрушение. Раньше такого не было".
Тот начальник время резал на куски, как пирог – долями от центра. Где-то там, в центре, было время правильное, когда и человек не фонил, и природа была щедра. Но доля мудрого времени, чем дальше от центра, тем шире. И тем больше в нем пакости. Павел не любил с ним разговаривать. Он иначе понимал время и людей в нем, но вот вибрирующего человека он признавал. Да, он знал таких, от которых фонит. Это люди, уже до конца истощенные жизнью, ее мучительностью. Таким людям больно, просто так больно, от ничего. Они как бы без кожи, без изоляции – оголенные провода. От них могут плакать дети, еще как! В этой девчонке что-то было от старых геологов, прошедших Крым и Рим, но она-то что прошла? Смерть матери. Достаточно, чтоб зафонить. Значит, приходить ей сюда не надо. Ему предложили на фирме обмен: взамен его, близкой к кольцевой дороге, квартиру в центре. Фирме нужно периферийное отделение офиса, купить частную квартиру обойдется дешевле. Павел решил, что согласится. Ему не надо, чтоб плакал его ребенок и страдала жена, если девочка явится "не звали". Странно, она абсолютно не напоминала ему его дочь, хотя они были ровесницы. Дочь была тихая и боязливая, "затурканная матерью", – говорил он. Но в какой-то момент мысли о них всех все соединилось: две матери, две дочери, две смерти. Он даже испугался этих походов собственных размышлений в незнаемое. Ему это не надо. Ему надо вырастить сына.
Алка пришла домой и, как и следовало, нашла записку от Георгия, где он и что. Он у дяди в лавашной, а потом – сразу на лекции. Вечером он зайдет к бабушке, а потом вернется домой. Из всей записки приятно было одно слово "домой". Все остальные слова – "лавашная", "дядя", "бабушка" были ей противны, они претендовали на жизнь Георгия, не имея на это права. Георгий принадлежал ей без остатка. Он не был ее частью, он был ее всем. Делать Алке было абсолютно нечего, и она решила, что маленький снаряд надо занести в бабушкин дом. Это будет честно. Она уже уходила, как позвонила эта непутевая бабушка – тетя Наталья.
– Алка, ты меня беспокоишь, – прямо сказала Наталья.
– Интересно, чем?
– Потому и звоню, что не знаю. У тебя все в порядке? Ты не подорвала университет или бабушку Георгия?
– Их? Нет, но снаряды со мной, – засмеялась Алка.
– Девочка, не делай ничего дурного. Слышишь меня?
– Вам были глюки? – спросила Алка.
– Были, – ответила Наталья. – Именно так и представились. Отвратительные глюки, сплошное горе, я прошу тебя, держи себя в руках. Не поддавайся.
– Я посмотрю по обстоятельствам, – сказала Алка и положила трубку.
Наталья же, давно свободная от своего дара или не дара, последнее время все видела Алку. Девочка в ее видениях взрывалась, она видела огонь и летящие во все стороны камни, но осыпались камни и оседала пыль, а Алка стояла целехонькая, только лицо у нее было черное от копоти. И на этом лице были такие страшные глаза, что именно сегодня Наталья не выдержала и позвонила. Ей так и не удалось вернуть пусть не родственную близость, но хотя бы дружественность с потерянной родней. Сестра ее не простила ей жадность и предательство молодости, в дом не звала никогда, хотя они с Кулачевым приглашались на все мероприятия ее новой семьи, но пришли только на свадьбу. Наталья сразу поняла, что ее избранник родне не понравился, что Мария Петровна под каким-то благовидным предлогом не села рядом с новым зятем и что ушли они раньше всех, ссылаясь на ребенка. Выпившая Наталья тогда распустила язык и рассказала любопытному народу и про то, что Кулачев моложе жены, и про то, что ребенок дочери Марии Петровны неизвестно от кого, и они теперь воспитывают его, хотя у Кулачева в Израиле уже внуки. И что есть еще внучка, которая живет сама по себе с грузинским мальчиком, а учиться не пошла. Никто ей не указ, стерва.
Одним словом, отвела душу. Но был на этой свадьбе один гость, он знал Кулачева и при случае рассказал ему даже не факты – факты ему были известны, а, так сказать, тон речи и вкус яда, который тек по губам новобрачной. "Вы от нее держитесь подальше", – посоветовал он Кулачеву. Кулачев сказал, что ноги Натальи в их доме не будет. И когда Маша говорила, что хорошо бы позвать Наталью, у покойной мамы день рождения, Кулачев забалтывал предложение, и они в этот день оказывались в церкви, ставили свечи, а поминать шли куда-нибудь вдвоем. И было так хорошо, что Мария Петровна даже не виноватилась. Бог с ней, с Натальей. Все было как следует и правильно.
А Наталья по-своему мучилась. Потерпев неудачу в браке с придурочным военным, оказавшись в роли сосуда сливания похоти мужа, общаясь в кругу очень ограниченных людей, она тосковала по нормальной русской речи, по умному разговору, по радости гостевания, которую военруки уничтожали на корню. И она уже не удивлялась ни десятилетней афганской войне, ни бесконечной чеченской, потому что дурее и ограниченнее ее новых знакомых в ее доме был только веник. Да и то! Он хоть мести умел. "Хуже веника", – думала Наталья о муже, и тут же ее мысль перескакивала на моложавого, интересного Кулачева, который ушел от жены и юной любовницы к пожилой даме с седыми корнями волос и отяжелевшей от жизни плотью. В этом была насмешка судьбы. Бывало, что, раздевшись догола, Наталья разглядывала себя в трюмо и – объективно же! – не находила в себе "ни одного, ни одного, ни одного изъя-я-яна!". От вспомнившейся арии из музыкального фильма начинала нервно смеяться перед трюмо над собой, но успокаивалась, когда строила планы, как ей избавиться от нынешнего своего урода, чтоб потом, на заходе солнца, найти какого-нибудь Кулачева.
Что ни говори, а надо бы с ними дружить. У них другой круг людей. И бедных среди них нет. В последней своей жизненной программе она отказывала навсегда и во всем бедным и военным. Но кому это было интересно? Очереди на ее будущее не выстраивалось, а крепкое, с металлическим отливом в зеркале тело продолжало использоваться бездарно и глупо, практически не по назначению. Фу!
Алка же плелась к бабушке. Братик сладко спал, в доме вкусно пахло ребенком и покоем. В том доме, где она была сегодня, так не пахло.
– Между прочим, ба, я нашла отца нашего Пашки. Он сам пришел, а потом я сходила посмотреть его бытовые условия.
Ну разве можно падать от слов, что найден отец? Это просто какое-то извращение. Но Мария Петровна завалилась. Хорошо, что близко был диван, и она головой упала на него, как-то сразу переломившись пополам.
– Ба! – закричала Алка. – Ты что?
И от крика Мария Петровна очнулась и сказала тихо: "Не кричи! Он же спит".
Потом она как-то неловко уселась на диван, откинув назад голову, и Алка увидела белую, очень слабую с виду шею, можно сказать, беспомощную, стебелькового происхождения шею, которую носить во время суровое и злое не пристало. Такая шея была у мамы – и где она? Алка испытала гнев на этих женщин, от которых она есть и пошла. Нельзя же так, женщины! Вы что? Вы где родились? Конечно, смешно предъявлять претензии матери, которой уже нет, но от бабушки таких финтов, чтоб завалиться, она не ожидала.
– Помнишь, – сказала Алка, – мама повторяла: его зовут Павел Веснин! Павел Веснин! Помнишь? Так вот, он приходил, спрашивал про маму. Я сказала, что она умерла родами. А потом я его встретила в городе, он покупал разное детское, у него родился маленький сын Миша.
– Слава Богу! – прошептала Мария Петровна. – Слава Богу!
– Но я считаю, что он имеет право знать, что у него есть еще один сын. От мамы. Эта жена у него – калоша.
– Ты не смеешь, – тихо сказала Мария Петровна. – Не смеешь. – Кажется, в эти малые слова ушла вся ее сила, потому что она снова потеряла сознание и была так жалка и беспомощна, так стара и бессильна, что Алка испугалась не на шутку и стала звонить Кулачеву. Тот приехал через десять минут вместе со "скорой". Мария Петровна сидела так же опрокинуто, Пашка проснулся – стоял в кроватке и вопил громко и требовательно. Кулачев взял малыша на руки, медики принялись за Марию Петровну, на Алку никто не обращал внимания, даже маленький: когда она ему хотела сделать "козу-козу", отвернулся и спрятал лицо на груди у Кулачева. Мария Петровна пришла в себя быстро и сразу захотела подняться, но ее уложили. Врач произнес слова "спазм" и "декомпенсация", он с откровенным интересом смотрел на лежащую старую женщину, на вполне кондиционного мужчину с ребенком, на девицу из нынешних, у которой не хватило ума взять ребенка на руки, врач не понимал связей и предпочел быстро уйти. Он давно многого не понимал в отношениях людей друг к другу. Но если об этом задумаешься, уже не захочется лечить, а лечить надо всех, без разбору, хороших и сволочей, убийц и недоубитых, коварных и простодушных. В этой семье сидел червяк, но кто из них он, врач понять не мог. Все выглядели как люди. Врач был немолодой, он уже думал о пенсии, но знал, что не уйдет: "скорая" – его наркотик, его и болезнь, и жизнь. Тысячи лиц, прошедших перед глазами, никогда не раздражали его, но никогда не переставали и удивлять. К первому своему пациенту он едва поспел, еще чуть-чуть – и тот погиб бы в родах. Через тридцать семь лет он уже к нему опоздал. Здоровенный мужик не искал себе смерть полегче, он загнал себе в сердце трехгранный напильник и умер на руках человека, который принял его из лона матери. Доктор увидел тогда, как обветшал за это время дом, как он тоже умирал в конвульсиях стропил, скрипе арматуры, гниении стен. Та квартира, в которой родился человек, была чиста и пристойна, в этой, умирающей, – стаями ходили тараканы, а в дырках попискивали мыши. И он, врач, благословил напильник за то, что он был скор в решении. "Здесь люди не живут", – подумал врач, но это было вранье. Вместе с тараканами бегали дети, чьи? Покойника? Чужие? И разве в других домах было лучше? Он попадал в очень престижные дома, с новомодной мебелью и театральным свисанием штор – он шел по дорогому ковру и давил шприцы, разбросанные по всей квартире. И тут люди умирали у него на руках, а оставшиеся умирали завтра. Это было время всеобщей смерти, и он боялся, что ему придется увидеть последнего покойника. Если случится так, он положит таблетку под язык и тихо, безболезненно пойдет вслед. Он не сомневался ни на минуту, что времени жизни осталось мало. Хотя в последней квартире все были живы и пахло ухоженным ребенком, в доме была беда. На улице он понял, кто – девочка. Это она вирус беды. Ему даже захотелось вернуться и разобраться, но не та у него работа, чтобы заниматься профилактикой. Пусть это делают другие, но девочку он запомнил. Почему-то он знал, что они встретятся и он ее узнает. Что это будет – рождение или смерть?
Мария Петровна пришла в себя и стала уговаривать Кулачева идти на работу. У того действительно был трудный день, и его уже ждали люди, и он с надеждой посмотрел на Алку, чтоб та осталась.
– Останусь, – сказала та. Но Мария Петровна почему-то побледнела.
– Пусть идет по своим делам, – прошептала она, но вдруг сразу передумала и быстро добавила: – Нет, ладно, пусть останется.
Кулачев не понимал жену первый раз в жизни. Ее как будто било током, и голос был не ее, и Кулачев сказал:
– Никуда я не пойду. – Он позвонил по телефону, что-то объяснил и стал раздеваться, чтоб надеть домашнее. Через пять минут он уже что-то делал на кухне, а Алку заводило. Она даже с интересом наблюдала рождение в себе сокрушительного вихря, который просился на волю, бил копытом. И не хватало только одного – полного отсутствия любви к тем, кто был рядом – ребенку, бабушке и Кулачеву. Но любовь была. Эти люди ничего никогда не сделали ей плохого, они были счастливы, и в этом была самая большая их вина. Они смели быть счастливы после смерти мамы, они смеют быть счастливы, когда отец ее братика живет с "этой калошей". Они были виноваты, что никогда не искали отца ребенка. Да, она не читала, но что-то слышала о мамином письме к Кулачеву, но в это же время ей, дочери, более близкому человеку, было сказано: "Запомни! Его зовут Павел Веснин". И вихрь был выпущен.
Она подошла в кухне к Кулачеву и сказала: "Я нашла Пашкиного отца". Он развернулся так, что упала сковородка, снося по дороге носик заварного чайника.