Немного ночи (сборник) - Андрей Юрич 7 стр.


Я, конечно, видел, что за девочка эта Олеся, и понимал, что мне ничего не светит. Правда, Игорь Ситдиков так почему-то не считал. Он долго выпытывал у меня, какая девушка из группы мне больше нравится, и я сказал ему про Олесю.

– Да, – ответил Игорь задумчиво, – У нее тут так все классно…

И он провел руками по своему животу и бедрам.

– Но ведь она, как бы тебе сказать, – он замялся, – Ты знаешь, она даже героин пробовала. И мужиков у нее было…

– Да, мне-то… – сказал я, – Все равно я ни на что не рассчитываю.

Я и правда ни на что не рассчитывал. Особенно после одного сна. Это, конечно, смешно. Сны ничего не решают в жизни нормального человека. Но тогда мне приснилась Олеся. Мне почему-то очень редко снятся знакомые девушки. Обычно в моих снах фигурируют незнакомки.

Это не было сексуальным сном. Мне снилось, что я сижу за рулем КамАЗа. Лето. Боковое стекло наполовину открыто. И в кабину, обклеенную значками футбольных команд и фотографиями девушек из журналов, врывается чуть прохладный ветерок, с летним запахом горячей дорожной пыли и выхлопных газов. На мне какая-то не очень чистая майка и спортивные штаны. Сиденье обшито красно-желтым ковролином. И рядом со мной, на красно-желтом ковролине, сидит Олеся. В легком зелено-синем сарафанчике. Мы просто едем и молчим, как давным-давно знакомые, а может быть даже близкие люди. Я кошусь на ее голые загорелые бедра. А они слегка подскакивают на сиденье, когда машина проезжает по трещинам в бетонном полотне дороги.

Я помню, очень обрадовался, что мне снится Олеся. И старался не прерывать этот сон посторонними мыслями. Просто вел КамАЗ и косился на нее, радуясь, что она в моем сне, и, значит, хотя бы так принадлежит мне.

Потом вдруг выяснилось, что уже вечер, и надо останавливаться на ночь. А ночевать придется в КамАЗе. Я стал надеяться, что сон все-таки будет сексуальным.

Олеся слегка отвернулась, скрестив руки взялась за подол сарафана, приподняла его, явно собираясь снять. А я подумал:

– Ну, хотя бы во сне.

Олеся подняла подол до уровня живота, повернулась ко мне и сказала:

– Пошел вон из кабины.

Я открыл дверцу и спрыгнул в бледно-сапфировый сумрак дорожного вечера. Асфальт хлопнул о подошвы пляжных тапочек. Над плоским горизонтом густела закатная красно-розовость, и едва заметно топорщились силуэты далеких острокрыших домиков.

– Даже во сне. – подумал я и проснулся.

Ситдиков зачем-то рассказал Олесе обо мне. Он думал, что сделает лучше, если расскажет. При этом он наплел ей, что я влюблен в нее по уши, и чуть ли не поэмы для нее пишу. Это, конечно, было неправдой. Да, она и не поверила. Кто поверил бы в такую чушь.

Он рассказал ей все перед практическим занятием, где я должен был читать доклад о психологии самоактуализации. И он успел сообщить мне, что все ей рассказал. Мне было очень неудобно стоять перед аудиторией и читать доклад, стараясь случайно не посмотреть на Олесю. А Ситдиков еще писал ей записки. Он рассказал мне уже потом. В записках было: "Ты посмотри, он ведь читает доклад только для тебя!" Олеся читала записки, поднимала на меня взгляд и сдержанно усмехалась одной стороной рта.

Вечером того же дня Игорь отозвал меня в сторону, когда закончилась последняя лекция, и расстроено сообщил:

– Знаешь, она сказала, что ценит в мужчинах два качества – оригинальность и деньги. Тебе ничего не светит. Ни с какой стороны.

– А стоило ставить эксперименты? – спросил я неприязненно.

– Да забудь ты про эту дуру, – сочувственно посоветовал Игорь, – Она шлюха и наркоманка. Она же с такими придурками…

– Да, мне-то… – сказал я.

В тот же день я написал стихотворение и посвятил его Олесе. Это было необходимо сделать, чтобы избавиться от мучающего меня влечения. После того, как стихотворение было написано, я уже не чувствовал такого сильного давления в голове, когда смотрел на нее. Я будто отдал ей что-то, и мы были в расчете. О. К.

Я подарю тебе вечер,

Который так люблю.

Осенних осин свечи

И день по календарю.

Я подарю тебе небо -

Пусть маленькое, но чистое.

И детского сна небыль.

И быль. И восходы мглистые.

И первых слов случайность,

А дальше – ненужность речи.

И маленькой розы чайность,

И смех при нечаянной встрече.

И будет мой ветер плакать,

Тебя не найдя в долинах.

Возьми же себе на память

Любовь этих строк недлинных.

То, что я чувствовал к Олесе, конечно, не было любовью. Но я превратил силу этого чувства в стихотворение о любви. Это было одно из моих первых стихотворений. Оно мне казалось очень неудачным, и я его долго никому не показывал. Потом прочитал в мастерской. Всем почему-то понравилось. Рагимов сказал:

– Это стихи с твоего севера. Осенняя долина, полная теплого воздуха. Блеклые, такие ясные краски…

Рагимов руководил литературной мастерской при нашем университете. Он то носил окладистую седую бороду, то сбривал ее. Брил наголо голову, и тогда в нем особенно сквозило его татарское происхождение. На самом же деле он был человеком искренне-православным, и тему любого разговора рано или поздно сводил к рассуждениям о Боге, в православной трактовке. Ему было уже за пятьдесят, но выглядел он здоровым и двигался легко. Больше всего меня умиляла и смешила его манера заправлять штаны в носки. В сочетании с рассуждениями о литературе это выглядело… даже не знаю как… хотелось тихо улыбаться.

Первый раз я пришел в мастерскую искренне уверенный в собственной гениальности. И когда мне в гениальности было отказано, я подумал:

– Что ж, нет – так нет.

И почти год ничего не писал. А потом снова взялся за рифмоплетство. Не удерживалось оно во мне, просилось наружу.

Ситдиков спрашивал меня, брезгливо морщась:

– Валюха, зачем тебе это? Все твои стишки, рассказики… Ты что, это серьезно?

Я не мог ничего ему толком объяснить и просто говорил:

– Мне так нравится.

Он не верил. Он, видимо, считал, что я хочу таким образом что-то кому-то доказать. А доказать таким образом, опять же считал он, ничего никому невозможно.

В мастерской раз в неделю собирались разные люди. Читали стихи. Потом все вместе обсуждали их. Рагимов запрещал ругаться и удаляться от темы.

В основном приходила молодежь, старшеклассники и студенты. Регулярно, раз в несколько месяцев, появлялось сразу большое количество новых лиц. Это называлось волна. Постепенно они все знакомились друг с другом и становились на какое-то время друзьями. Иногда у меня спрашивали чей-нибудь номер телефона и удивлялись, что я его не знаю.

Мне очень нравилось наблюдать за этими людьми. Как их невыносимо тянет куда-то, а куда – они и сами понять не могут. Особенно забавны были девочки, которые первые приступы полового влечения преподносили как всепоглощающую любовь. А когда я им пытался осторожно намекнуть, что в их стихах речь идет вовсе не об их сердце, а о другой части тела, они обижались и называли меня циником. Наверное, они все мечтали о любви и готовы были принять за нее любую ерунду. А я видел в их стихах совсем другое. И мне становилось их жалко. Им всем хотелось испытывать очень сильные чувства, а так как были они детьми по большей части из благополучных семей, испытывать им приходилось в основном удовлетворение. Что, конечно, сильно расстраивало их.

– У меня депрессия, – говорила девочка Лера, и, сидя с унылым лицом за круглым столом мастерской, печально и медленно жевала медовый пряник.

Потом еще один пряник. Потом – еще. Ей очень хотелось иметь депрессию… У Леры была замечательная круглая попа и полная высокая грудь, красивая талия и блестящие черные глаза. Я смотрел на нее – сильную, молодую, щедрую телом, жующую пряники, и становилось радостно.

– Я так мучаюсь, – вздыхала Лера, косилась из-под прикрытых ресниц по сторонам и расправляла плечи, так что вязаная кофта растягивалась крупными петлями на груди.

Я тоже раньше думал, что депрессия – это нечто вроде легкого недомогания… Я не знал, как это бывает. Был у меня друг Артем Коростелев. А больше у меня друзей и не было никогда. Были люди, которых хотелось считать друзьями. И которых я называл друзьями. Но где-то в глубине себя я прекрасно понимал, что эти друзья – постольку-поскольку. Просто мы вместе, потому что учимся в одной школе и живем в одном районе.

Артема я любил. И скучал по нему, если мы подолгу не виделись. И он сам говорил, что мы друзья. Я, конечно, не рассказывал ему, что друзей-то у меня больше нет. Зачем?

Он тоже очень хотел, чтобы я нашел себе девушку. Но, в отличие от Игорька, он не пытался меня ни с кем сводить.

И он сам так и не объяснил, зачем ему понадобилось трахать Наташку. Сначала они договорились между собой поиграть – сделать вид, будто между ними что-то есть. Мне стало больно от этого, но я поверить не мог в происходящее. Наташка собиралась вечером, как всегда, и говорила:

– Я заеду к Артему.

Потом приезжала утром, ложилась спать, спала полдня. А проснувшись говорила:

– Я у Артема ночью была. Посидели, выпили.

Какое-то время я закрывал на это глаза. Я хотел, чтобы она осталась со мной, и готов был терпеть все, что мог себе представить. Но, как я уже сказал, я не мог представить, как это бывает.

Потом я начал устраивать скандалы. Я пытался выяснить у него и у нее, зачем они это делают. Но оба они, сговорившись, отвечали, что это просто случайности, которые, может быть, странно выглядят, но которые не больше чем случайности. Я наводил какие-то справки у знакомых, сравнивал, как следователь, их показания. И все знакомые в один голос твердили мне:

– Валя, зачем тебе эта тварь? Посмотри, что она делает! Открой глаза!

Мне казалось, что я почувствую облегчение, если они признаются в том, что есть между ними. Наташа и Артем охотно рассказывали, как, напившись самогона, спали в одной постели. Улыбались. И продолжали убеждать меня, что все нормально. Все – просто случайность. Все – просто случайность. Все – просто случайность…

Потом Наташка уехала. Она сказала, что хотела этой игрой проверить мои чувства, чтобы узнать, насколько я к ней привязан, и правда ли что я люблю ее.

– Ну, и что, – спросил я, – Ведь я сам сказал тебе… Я люблю тебя. И хочу, чтобы ты была со мной. Но не виделась больше с ним.

– Ты ставишь мне условия? – возмущалась она, – Ты решил, что я – твоя вещь? Ладно, Валюша, я не хочу ломать твою жизнь, поэтому я уйду.

И она ушла, поцеловав меня и сказав, чтобы я не плакал. Она пару раз звонила мне, не знаю зачем, говорила, что живет у бабушки, и неожиданно вешала трубку. Я не знал, что она живет у него.

И тогда началось.

Я не мог спать. Стоял август. Сухие теплые дни конца лета были наполнены пылью и усталостью, тяжелой зеленой листвой. Я дни напролет думал о ней – ничто другое не уживалось в моей голове. Только она. Я вспоминал каждое мгновение нашей жизни вместе, каждый поцелуй, каждую прогулку по серо-синему вечеру городских проспектов, каждое остро-сладкое движение наших тел. Дома я брал забытые ею мелкие вещи – кусочки джинсовой ткани, брелоки, ленточки – и нюхал. А потом выбрасывал их, со злостью, в окно или мусорное ведро под раковиной. И снова обшаривал квартиру в поисках ее мелочей.

Сначала я считал бессонные ночи. Одна, вторая, четвертая, одиннадцатая. Я засыпал на полчаса, на двадцать минут. И мне снилась она и невыносимая физическая боль ее утраты. И я просыпался от этой боли. И уже не мог уснуть. Разговаривал с ней громко, пугался собственного голоса и продолжал разговор мысленно. Выходил из дома и бродил ночью по окрестным дворам, страша ночных прохожих шевелящимся комком боли, который вываливался из моей души при каждом шаге. Наверное, солдат, умирающий оттого, что его живот разорван и кишки елозятся по земле, чувствует, что мир его предал.

Я пытался загонять себя до смертельной усталости на тренировках, на старом заросшем травой стадионе неподалеку от моего дома. Я пробегал десятки километров по грунтовой дорожке в зарослях белоголового осота и одуванчиков. Я измозолил ладони на турнике и брусьях. И слизывал кристаллики соли с губ. Но усталость приходила и уходила, а я все так же обшаривал ночную темноту взглядом.

Я не мог есть. Утром я заставлял себя выпить стакан мерзко-сладкого чая. В течении дня выпивал еще несколько стаканов воды. Нормальный обед получалось съесть раз в три-четыре дня. И нормального в нем не было почти ничего. Обычно это был кусок торта или половинка жареного цыпленка. На следующий день я уже не мог повторить этот подвиг. Продукты, которыми едва не плачущая мама забивала мой холодильник, портились и отправлялись в унитаз или скармливались уличным собакам возле мусорных контейнеров. В конце августа я уже не мог на тренировке сделать и половины того, что мог раньше. Я сильно похудел и ослаб.

Я зря пытался давать себе запредельные нагрузки. Порвавшийся мениск избавил даже от этой возможности отвлечься от самого себя.

Бессонница погрузила меня в состояние странной приглушенности восприятия. Я стал жить будто за мутным стеклом. И все больше ощущал себя наблюдателем. Ловил себя на том, что часами разглядываю мелкие предметы, попадающие в поле моего зрения. Знакомые, и даже мама, говорили, что мне нужно отвлечься. Что лучшее лекарство от одной женщины – другая женщина. Но мысль о сексе была еще противнее мысли о еде. Женское тело казалось мне омерзительным. А свое тело я все больше и больше ненавидел. Потому что именно в нем гнездилась та боль, которую я вынужден был постоянно ощущать. Где-то в голове, в груди, в колене, в пальцах рук…

В один из дней сентября начались галлюцинации. Я не знаю, были ли это настоящие галлюцинации. Я не мог смотреть на них прямо. Я краем глаза видел, что в дверном проеме, на фоне пустой прихожей, стоит Наташка и смотрит на меня. Я уже не мог удивляться. Переводил глаза и долго рассматривал дверной проем. Потом она появлялась в зеркале или была просто ощущением за моим плечом. Я резко оборачивался.

Вечером того же дня, когда за окном уже стемнело, я сел на диван и смотрел в середину комнаты. А по краю моего взгляда бегали розовохвостые белые крысы. Я переводил взгляд, и крысы перемещались вместе с ним. Тогда я вдруг понял, как это можно прекратить. Я засмеялся и пошел в ванную.

В этой квартире стояла старая большая ванна, и набиралась она долго. Вода грохотала толстой струей о белую шероховатую эмаль, и горячие брызги покалывали кожу. Я подождал, пока вода наберется мне до плеч, и закрутил вентили. От воды шел пар. Ванная комната была выкрашена голубой масляной краской, которая кое-где вздулась пузырями и осыпалась. Под потолком висела на кривом, испачканном известкой шнуре, лампочка, излучавшая желтый прокисший свет.

Я взял с бортика ванны заржавленное лезвие "Нева" и прижал его к левому запястью. И стало странно. Я не мог. Я ощутил, как много еще держит меня. Как много хорошего еще может случиться. Я посмотрел влево и уловил промелькнувший крысиный хвост. Лезвие вдавилось в руку. Я мысленно попросил прощения у мамы и сестры и сказал Наташке, что я люблю ее. И разговор в моей голове замер. Я больше ничего не вспоминал и ни с кем не разговаривал. Ощущения тела усилились. Явственно проступила боль от вдавленного в кожу лезвия, духота, влажность, твердость чугунной поверхности под моей спиной. Тишина внутри очищала меня. Ушли и стали чужими переживания и мысли. Слова не вспоминались. Тишина была похожа на стакан с горячим янтарно-красным чаем, в котором оседают листики заварки. И все больше прояснялась нить моего намерения. И когда нить зазвенела, гулко и сильно, я ощутил себя свободным и повел лезвие вниз.

И одновременно слева от меня и немного выше раскрылась серая бесконечность, как пропасть, как яма, как зев дракона. Из бесконечности веяло звенящим ледяным безразличием, от которого мои мышцы задергались в судорогах. Я перевернулся в воде, пытаясь активными движениями вернуться, оторвать себя от испытываемой жути. А яма все ширилась и была похожа на дыру в мире. Будто я всегда был окружен каким-то защитным пузырем, а теперь пузырь рвался и я впервые в жизни ощущал мир таким, какой он есть. Я был ничто в нем. И моя смерть, равно как и жизнь не имели никакого значения. И бездна ждала моего поступка, чтобы принять меня и растворить в безличном равнодушии.

Я закричал и вывалился боком из ванны. Попытался встать и упал, ударившись спиной. На коленях дополз до постели и забрался на нее, голый, горячий и мокрый. Свернулся калачиком, закрыл глаза. И уснул, будто за мной захлопнулась дверь. Проснулся почти через сутки, от ощущения онемения на коже, легкости и чувства голода.

Колено по-прежнему болело. Ни о каких тренировках не могло быть и речи. Больно было даже спускаться по лестнице. Но зато я теперь снова мог спать и есть.

Я просыпался рано утром, неряшливо одевался, выходил из квартиры и торопливо шагал в магазинчик на первом этаже соседней пятиэтажки. Там как раз привозили свежий хлеб, и я покупал себе пару глазированных булочек с изюмом или курагой и пакет молока.

Я был одним из первых посетителей, и продавщица быстро запомнила меня и стала со мной здороваться. Она была молодой, чуть старше меня, и очень симпатичной. Даже странно было видеть такую девушку простой продавщицей. Я видел, что нравлюсь ей. Она слегка строила мне глазки и пыталась иногда шутить. Она была румяной, черноволосой, невысокой, с очень ладной фигурой. Я улыбался ей, но боялся заговорить. Тем более, что на пальце у нее было обручальное кольцо, а рядом всегда вертелись другие продавщицы – наглые и хамоватые, они смеялись над тем, как она со мной разговаривала. Я тоже смеялся, но сам над собой. Я говорил:

– Мне одну с изюмом, одну с курагой. И пакетик.

– А больше ничего не хотите? – хохотали молодые продавщицы.

– Спасибо, ничего, – отвечал я, пряча в себе смущение и смех.

Она подавала мне сдачу, и чуть цеплялась взглядом за мой взгляд.

Больше всего меня пугала табличка на широкой лямке ее светло зеленого фартучка, туго обхватившего молодую грудь. На табличке было написано "Наташа".

Я тогда не вел тренировки. Летом ходило слишком мало народа. И я договорился со своим тренером, что мои несколько учеников будут ходить к нему и заниматься с его учениками.

Если бы у меня была работа, может быть, и не дошло бы до такого.

Мне иногда звонила мама. Ей очень хотелось пообщаться со мной, потому что осенью она должна была уехать. Но я почему-то не мог выносить разговоров о тех простых обыденных вещах, которые всегда были интересны моей маме. Я нашел в книжном шкафу старую баптистскую Библию и читал ее. Сначала прочитал Евангелия, а потом несколько раз подряд перечитал Екклесиаста. Библия была четвертного формата, синяя, в полиэтиленовой помутневшей обертке. Бумага по тонкости была почти папиросной, а шрифт – таким мелким, что уставали глаза.

"Томление духа" – говорил пророк. И этим подтверждал, что и ему оно было известно. Я проникся симпатией к этому древнему еврею. Он был так человечен в своих рассуждениях, так понятлив и снисходителен. И вместе с тем сквозь тонкую бумагу его страниц так отчетливо веяло тем вселенским звенящим безразличием, знобящее дыхание которого все еще помнила моя кожа.

И еще мне импонировал Понтий Пилат.

Для Наташки я написал два стихотворения. Первое называлось "Для моего ребенка, которого никогда не будет" и выглядело оно так:

Вся мерзость этого мира -

Как мерцанье горящего газа.

Это ты здесь мишень для тира.

Это грусть моя так заразна.

Назад Дальше