Видишь, падают листья с веток -
Это смерть, ничего иного.
Это отсвет на прутьях клеток,
Потому что светает снова.
Здесь у каждого зубы в пломбах.
Хотя осень пройдет однажды,
В наметенных зимой сугробах,
Успокоиться сможет каждый.
Это было воспоминание о том, как я вел Наташку в больницу – делать аборт. И как потом она попросила меня оставить ее одну на остановке. А я пошел домой. Лег, не разуваясь, на кровать и бился лбом о шершавую стену, чтобы заглушить болью другую боль. Ощущение потери, будто мне ампутировали огромный кусок тела, и жизнь вытекает через рассеченные артерии, а я не могу даже открыть глаза и увидеть это, и у меня хватает сил только на судорожные толчки лбом в стену, болезненный рефлекс…
Я вел ее в больницу, которая находилась всего в паре кварталов от нашего дома. Я держал ее за руку, а внутри меня все кричало, что еще не поздно, что каждый шаг может стать последним на этом пути и возвращение возможно.
Накануне ночью мы лежали на полу, на широком матрасе. Мы любили спать на полу. После того, как она начала проводить ночи у человека, которого я считал своим лучшим другом, мы не спали вместе. Но в ту ночь мы легли рядом, и я плакал, думая о том, что должно произойти завтра. А потом она обняла меня, и мы ласкали друг друга молча и торопливо.
За несколько дней до этого моя мама выписалась из больницы. Ей удалили желчный пузырь. И она попросилась ко мне в гости – просто зайти на часок, посмотреть, как я живу. Я приехал с ней на маршрутке. И когда мы вошли в квартиру, первое, что мы увидели – это был тот самый человек. Он сидел на стуле в зале, в застиранной серой футболке, с растрепанными волосами. А Наташка ходила по комнате и спешно одевалась, натягивала футболку. Мама не сказала ни слова, прошла и села на кровать. А я спросил Наташку, что происходит.
Она сказала, что позвонила Артему и попросила проводить ее в больницу, потому что одна она идти боится, а я езжу по своим мамочкам.
– Зачем тебе в больницу? – спросил я.
– Потому что я беременная, – злым шепотом ответила Наташка.
– И что? – спросил я.
Во мне ощущалась странная отчужденность и тишина.
– Попроси у мамы денег на аборт. Это твой ребенок.
Я промолчал и прошел на балкон. На соседнем балконе стоял сонный мужик в майке и черных трико и лениво курил. Он вяло поглядел на меня и отвернулся. На балкон вышел Артем и встал рядом со мной, облокотившись о перила.
– Валюха, – сказал он, – Что ты такой злой? Радуйся.
Я молчал.
– Во всем можно найти повод для оптимизма, – продолжал он, – Теперь ты знаешь, что не бесплоден.
Я ощущал брезгливость.
– Почему вы просто не сознаетесь? – спросил я.
– Между нами ничего не было, ты что… – сказал он и улыбнулся.
– Уходите оба, – сказал я.
– Зря ты злишься…
Он ушел. Хлопнула входная дверь – ушла Наташка. Я вернулся с балкона в комнату. Мама сидела, с возмущенным выражением лица и глазами полными слез. Ее платье, цветов листопада, показалось мне трогательным и жалким.
– Валентин, что это? – спросила она с дрожью.
– Мама, Наташа беременна, нужны деньги на аборт, – сказал я.
– А чей это ребенок? – спросила она, видимо, сдерживая негодование.
– Не знаю, – пожал я плечами, – Говорит, что мой.
– Но ты же не слепой, Валентин!.. – мама захлебнулась словами, – Ты видишь, что она делает!.. Кто этот пацан? Почему он был здесь? Ясно ведь, что они… что мы им помешали!
– Мама… ты дашь денег? – я прислонился спиной к стене.
Тупая тяжесть опускалась на плечи и голову.
– Я дам денег, – сказала мама, – Чтобы ты смог отделаться от этой девки, чтобы тебе потом не пришлось платить алименты!
– Мама… – попросил я.
– Валюш, – спросила мама тихо, – Ты любишь ее?
– Не знаю… – сказал я, и меня согнуло пополам, и я лишь успел закрыть лицо руками, и слезы потекли сквозь пальцы.
– Прости меня, сынок, прости, пожалуйста, – заговорила мама быстро дрожащим голосом.
А я побежал в ванную и закрыл за собой дверь, сел на пол и не мог перестать плакать.
Я отвел Наташку в больницу, на аборт. Дождался, пока она выйдет из кабинета. Проводил ее до остановки. Там она сказала, что не хочет меня видеть.
– Ты позвонишь? – спросил я.
– Да, – сказала она.
Она не позвонила. И только недели через две приехала за вещами.
И где-то в этот период я написал еще одно стихотворение. Наташка часто жаловалась, что я говорил о своей любви к ней, и при этом не написал для нее ни одного стихотворения. Я назвал стихотворение "Любовь" и посвятил его Наташке.
Одиночество светится в трещинах каменной маски
над аркою входа в храм тишины.
По кругу, по кругу моей ритуальной пляски
движутся тени, что плоти моей лишены
были так долго.
Ну, вот мы и встретились. Вот -
нить, что связала нас, пропитана кровью губ.
И жертвенный скальпель готов,
чтобы вырезать смеющийся рот
на лице новой статуи, дергающейся от боли -
не привыкла еще.
Свет намеренно резок и груб.
Я думал, что, написав стихотворение, я отдам ей нечто, и мы будем в расчете, как с Олесей. Но получилось что-то совсем обратное. Я лишь нащупал ту скользко-кровавую нитку, которой были связаны наши сердечные мышцы. А страшный ритуал, описанный мной, стал инициацией любви. И скальпель обжигающей черным холодом боли срезал какой-то слепой нарост с моей души, и под ним открылись мои глаза, и раздвинул равнодушно-острым лезвием мои губы, чтобы я мог кричать.
У меня ничего не получилось. Когда я написал это стихотворение, я понял, что я по-прежнему люблю Наташку.
В октябре я переехал в мамин домик – на раздолбанном, местами залепленном коричневым скотчем, синем Фольксвагене моего знакомого, из сборной команды нашего клуба. Сложнее всего было впихнуть в салон машины старый поцарапанный холодильник "Саратов", у него отваливался мотор, и его приходилось крепить бельевой веревкой.
Маме предстояло уехать уже через четыре дня, и она старалась готовить для меня вкусную еду. Она каждый день что-нибудь пекла. Старалась класть побольше мяса в пирог или суп. Ей всегда очень нравилось смотреть, как я ем. Ел я немного, но все-таки ел. Ей, конечно, хотелось видеть меня плотным и розовощеким, а я был бледным, и старая одежда на мне болталась.
Перед тем, как уехать, она купила для меня много еды и какое-то белье – трусы, носки… Она мне говорила, показывая новые семейки-парашюты:
– Вот эти так таскай. А вот эти, – она брала коробочку с дорогими красивыми плавками, – Если куда пойдешь…
Я прыскал от смеха и спрашивал ехидно:
– Куда я могу пойти зимой в плавках?
Мама невозмутимо отвечала:
– Ну, мало ли… – и добавляла шепотом, – Может, девочку приведешь…
Мне хотелось заметить, что, коли уж девочка придет, то я ей буду интересен без трусов, а без каких именно – неважно. Но я не хотел лишний раз расстраивать маму и позволял ей заботиться даже об этой стороне моей жизни. Ведь так скоро ей предстояло уехать.
Я не провожал ее в аэропорт. Донес чемоданы до такси. Пропитанная осенними дождями грязь замерзла, деревья стучали под ветром голыми черными ветками. Мы поцеловались, и она уехала.
На следующий день выпал снег.
Я рад, что эту кошку утащили собаки. Иначе мне пришлось бы снова брать ее за хвост и закидывать еще дальше. И она, наверняка, снова воткнулась бы мордой в снег… А так, ямка в сугробе скоро исчезла, и я лишь в памяти мог увидеть торчащее из сухой травы серое тощее тельце.
Я уже понял, что никакого нового этапа в моей жизни не получилось. А продолжилось то же самое медленное омертвение чего-то внутри. Признаками некроза были равнодушие к окружающим людям и стирание из памяти картинок детства. Я превращался в хмурого равнодушного бездельника.
Морозы постепенно крепчали. Топить печку было лень, и я иногда спал в холодном доме. Просыпаться, когда изо рта идет пар, особенно неприятно.
Рана в моей душе не заживала, а превращалась в гангрену. Она отравляла весь организм ядом памяти, сосредотачивая все воспоминания в одной гнойно-болезненной точке. Я просыпался утром, поглощал безвкусную пищу, одевал несвежую и некрасивую одежду, шел в университет только затем, чтобы вечером из него уйти.
Я часто вспоминал Наташку и пытался оправдать ее поступки. Мне казалось, что если я найду ей оправдание, то мне не будет так больно о ней вспоминать.
Еще я часто думал о Кате Петуховой. Если бы мне тогда хватило решимости наплевать на все условности и собственную трусость, я бы сейчас легко вылечился от отравления памятью.
Я вспоминал то, о чем не рассказал никому, даже Наташке. Наверное, это смешно. Наверное, это даже очень смешно. Я берег память о своем первом поцелуе, как драгоценность. Потому что этот поцелуй был единственным, что я получил от Кати. И он был и останется навсегда сокровищем. А она его, наверное, уже не помнит. И тем ценнее эта тайна.
Мне тогда только-только исполнилось двадцать. Был снова октябрь. И я уже некоторое время работал тренером.
После одной из тренировок я закрывал тяжелую железную дверь спортзала, пытаясь в полумраке попасть ключом в щель замка. Заступивший на смену сторож уже выключил освещение в этой части училища, и свет доносился только из поперечного коридора, метрах в пятидесяти от двери в зал. Несколько моих учеников, в том числе и Катя, стояли рядом и ждали меня. Я щелкнул замком. И в этот момент Катя сказала:
– Ой, я потеряла сережку.
– Какого Сережку? – тут же пошутил Денис Байков.
А Мишка Демин спросил:
– Золотую?
– Золотую, с камешком… – полуплача сказала Катя, вглядываясь в почти невидимый в темноте пол, – Пацаны, помогите… Только что здесь упала… Расстегнулась…
– Ну, Катька! – шепотом заругалась ее сестра, полная и очень грудастая девушка моего возраста, она не занималась у меня – просто приходила посмотреть на тренировки.
– А что будет тому, кто найдет? – спросил Мишкин младший брат Ванька.
– Я того поцелую, – ответила Катя отговоркой.
По голосу было слышно, как она расстроена. Все присели на корточки и стали нехотя шарить ладонями по пыльному полу.
– Давай лучше, кто найдет, тот ее себе забирает, – предложил Денис.
– Иди ты… – отозвалась Катя.
Мы с ней не лазили по полу, а стояли в нескольких шагах друг от друга и смотрели по сторонам. Что было совершенно бесполезно. Было так темно, что даже собственные ноги различались с трудом.
– Не найдем теперь, – шептала Катина сестра откуда-то снизу, от пола.
Вдруг вспыхнул свет.
– Нашел! – закричал Мишка.
– Это я нашел! – крикнул издалека Ванька.
Пока все пачкали ладони, он дошел до распределительного щитка и передвинул рубильник.
Мишка протянул Кате сережку. Она взяла ее и торопливо принялась вдевать в ухо, наклонив голову к плечу. Надев сережку, она сунула руки в карманы пуховика и пошла по коридору.
– Эй, а поцеловать! – возмутился подошедший навстречу Ванька.
– Обойдешься, – сказала она.
– Так ведь я нашел, – тихо и смущенно пробормотал Мишка.
– Миша, – Катя улыбнулась, шагнула к нему и чмокнула в щеку.
– Так нечестно! Что это за поцелуй! – гнусаво завопил Денис.
– Да, Кать, – добавил я, – Обещания надо выполнять.
– Ладно, – сказала Катя и повернулась ко мне.
Она прикрыла глаза, чуть привстала на цыпочки и приблизила свое лицо к моему. Я думал, она шутит. Но ее губы приоткрылись, задержались в миллиметре от моих губ, обдав их теплом дыхания, и я почувствовал, как они медленно и упруго прижимаются к моим губам.
Именно в этот момент я так отчетливо-остро осознал, что совершенно не умею целоваться. Ни одна девушка в мире за двадцать лет ни разу не делала со мной такого. И я, мечтавший об этом моменте так долго, стоял в окружении пристальных взглядов своих учеников, и меня целовала моя тринадцатилетняя ученица. И по округляющимся глазам ее сестры, и по своим ощущениям, я знал, что это – сознательное проявление совсем недетских стремлений.
Я отдернул голову назад и сказал онемевшими губами:
– Хватит с тебя…, – растерянно и глупо.
А она, кажется, обиделась.
Я шел, как всегда, по темной улице, падал синий от света фонарей снег, невдалеке громыхал трамвай, в моих штанах ощущалась лихорадочная и запоздалая твердость, а во всем теле копошились блуждающие токи свежих воспоминаний. За спиной хихикали мальчишки. Катя шла чуть в стороне – с сестрой.
Я почему-то заставил себя думать, что это шутка. И только через пару дней сознался себе в том, что я понимаю, какое предложение мне было сделано. Но мне было двадцать, а ей тринадцать. И она занималась у меня… И все такое прочее, что придумали люди…
Я зашел в аптеку – купить аскорбинки. И перед тем, как войти, махнул ей рукой. С тех пор она смотрела мимо меня. И только иногда улыбалась.
Набор группы в этом году я провел поздно. У меня болело колено, и было ясно, что придется делать операцию. Я не мог тренироваться. И не мог даже показать своим ученикам весь объем техники. У меня по-прежнему получались статичные классические удары. Но это годилось лишь для начальной стадии обучения. Показать же скоростные и силовые элементы я уже не мог – колено будто протыкалось ледяной иглой и потом долго-долго ныло.
Поэтому я много размышлял, набирать ли мне группу. Решил набирать, потому что нужны были деньги на жизнь.
Я попросил у президента клуба макет объявления и размножил его на ксероксе в университете. Девушка в деканате сильно удивилась, когда я попросил ее сделать тридцать копий. Она долго рассматривала картинку на объявлении, прежде чем сунуть его под крышку аппарата.
– Зачем вам это? – спросила она.
– Это спортклуб, – ответил я, и она потеряла ко мне интерес.
Клеить объявления в октябре было холодно. Да, и поздно. Все автобусные остановки, на которые я приляпывал свои листочки, были обклеены объявлениями секций каратэ и айки-до. Я опоздал, и не мог уже рассчитывать на большой улов. Разве что придут сомневающиеся.
Когда я приклеивал объявление, к нему сразу же подходили несколько женщин или старушек. Они вчитывались в написанное и отходили, разочарованные.
К двадцатой остановке у меня замерзли пальцы и клей в бутылочке. Я пытался согреть клей в кулаке, но руки были холодными, и клей не согревался. Тогда я стал просто плевать на уголки листков и прижимать их к железным бокам остановок. Слюна, соприкоснувшись с холодным металлом, моментально замерзала. У объявлений была задача – продержаться два-три дня. И, я думаю, слюна справлялась с ней не хуже клея.
На организационное собрание пришло пять человек.
И снова взгляд пробегал по рядам серых дней, один к другому, как тусклые гильзы в магазине автомата Калашникова, что прижимали к синим бронежилетным бокам бойцы милицейского патруля на рынке, куда я ходил за продуктами. Кто-то нажимал на спуск, и магазин опустошался длинной судорогой. Начинался новый месяц. Механическим щелчком календаря.
Катю приводил в зал прыщавый долговязый юнец, лет шестнадцати, по имени Дениска. Он учился в горном техникуме. И Кате разрешалось быть с ним, потому что разница в годах у них небольшая. Мне было неприятно общаться с Дениской, но я понимал, что свой шанс упустил и не надо отравлять жизнь другим. Я здоровался с ним и разговаривал о чем-то перед закрытой дверью раздевалки, где переодевалась Катя. Потом она выходила, он брал ее за руку или обнимал, несколько демонстративно – ему льстила близость такой красивой девочки – они кивали мне и уходили. Он обращался с ней, как с обычной малолеткой, в упор не видя женщины. Ее это вполне устраивало, потому что она и сама, видимо, не могла разобраться в себе.
Мне было приятно ее видеть, и становилось грустно, когда она не приходила. Во мне нарастало ощущение потерянности. Я не пытался писать стихи, потому что знал, что это не поможет. Я не любил ее, как Наташку, и не хотел, как Олесю. Хотя налицо были признаки и того и другого. Но лишь признаки, без плоти и костей. Я так и не понял, почему меня к ней тянуло.
Я не мог нормально двигаться. Иногда потерянность и тоска становились настолько сильными, что хотелось долго и быстро бежать, или гулко впечатывать в кожаную лапу удар за ударом, или встретить на противоходе сильного и опасного противника, чтобы все тело ощутило тугое усилие действия. Но колено предательски подгибалось, мышцы немели от боли. И все, что мне оставалось – следить за легкостью ног своих учеников.
Лучшим был Мишка. Он тренировался босиком, в ярко-оранжевых штанах из шуршащей синтетической ткани, голый по пояс. У него был замечательный рельеф мускулатуры, и он слегка любовался собой, и давал любоваться другим. В зал иногда приходили девочки из этого училища, садились на скамеечку и смотрели на Мишку.
Я тоже смотрел на него. Мне было приятно видеть его силу и звериную текучесть движений. Я радовался, что мне удалось помочь ему стать таким.
По ночам мне снился бой. Один непрерывный, неизвестно когда начавшийся, бесконечный бой. Он был полон животной страсти, мощи, дикого лесного азарта, радостной, дрожащей от напряжения, жизни. Во сне мои ноги были сильными, и удары остро и точно находили тело врага, дыхание было невесомым, а мыслей не было вообще. Я просыпался, когда пропускал во сне удар в живот. Тело судорожно подпрыгивало на диване, и я открывал глаза в темноту.
В университете я встретил Макса Бокина. Я тогда уже мог легко улыбаться людям. Я привык к тому, что со мной случилось. Тоска по-прежнему обнимала весь мир, но я привык к ней и считал частью мира, от которого мне никуда не деться.
Я подошел к стоящему в переходе автомату с газировкой. Автомат был старый, советский, серый, поцарапанный и некрасивый. Рядом с ним, за небольшим прилавочком, стояла толстая тетка. Нужно было отдать ей рубль или два рубля. Тогда она ставила в нишу автомата пластиковый стаканчик и тыкала кнопку под квадратиком мутного, светящегося желтым, стекла. Квадратиков было два. В одном виднелся кусок тетрадного листка с надписью "Сироп". А в другом ничего не было.
Я выпил стакан с сиропом. Сироп тоже был старым, советским, по крайней мере, на вкус. Он отдавал карамельками "Дюшес" и, если приглядеться, шевелился в холодной воде прозрачными густо-желтыми нитями.
Я бросил стаканчик в картонную коробку, которая стояла рядом с прилавочком вместо урны, и, как всегда, подумал, что продавщица, наверное, вытаскивает в конце дня эти стаканчики из коробки, складывает стопочкой и продает на следующий день как новые. И, как всегда, меня эта мысль нисколько не смутила.
Когда я отходил от прилавка, меня окликнул знакомый голос. Я обернулся и увидел спешащего ко мне Макса.
– Привет, – сказал он и протянул мне руку.
– Привет, – сказал я и пожал ее.
На Максе была расстегнутая дубленая куртка и узорчатое кашне. Выглядел он довольным. Кудряшки желтых волос топорщились в разные стороны, а лицо блестело здоровьем и выбритостью. Картинку портила лишь его сутулость, из-за которой он так всегда комплексовал. Он считал себя горбатым. Хотя был просто сутулым. К тому же, он учился на спортфаке. Ясно ведь, что туда не взяли бы горбатого.