Утоление жажды - Трифонов Юрий Валентинович 31 стр.


Он начал говорить про свой отъезд в Москву и про то, что в его отсутствие наломали дров в газете и надо что-то выправлять, но я плохо понимал, что именно, потому что думал о Сашке. У меня осталось отвратительное ощущение после того, что я услышал про Дениса и Сашку. И я думал о них обоих. Потом начал понемногу вникать в слова Диомидова. Он говорил, что в его отсутствие Лузгин напечатал материалы Зурабова, направленные против руководителей Пионерной конторы, а в конечном счете - против руководителей всей стройки. Это было неосмотрительно. Ермасов написал письмо в ЦК республики с жалобой на газету, и сейчас над Лунгиным нависли большие неприятности. И над газетой, естественно.

- Над Лузгиным все время будут нависать неприятности, - сказал я. - Потому что он не умеет работать по-новому. Он привык ориентироваться не на суть дела, а на то, чтобы понравиться начальству. А сейчас он перестал понимать, что нравится начальству, а что нет.

Диомидов не возражал на мои выпады против Лузгина, но и не поддерживал их. Он как бы пропускал их мимо ушей.

Между Ермасовым и Управлением водными ресурсами, сказал он, происходит непрерывная свара, которая идет, может быть, на пользу делу потому, что обе стороны нещадно критикуют друг друга, а критика всегда полезна. Но газета должна быть гибкой и объективной. Нельзя только критиковать руководителей стройки, надо отмечать и то замечательное, что там делается, а делается там немало. Надо написать положительный очерк о стройке, упомянуть о Ермасове, о его поездке в Америку, связав это с таким событием, как досрочное заполнение Больших Озер: газета писала об этой победе строителей очень скупо.

- Возьмите командировку дней на десять, поезжайте в Мары, на Инче и дайте такой материал, чтобы строители сказали вам спасибо. Приходите завтра утром - нет, завтра утром я уезжаю в ЦК, - послезавтра утром, и мы поговорим подробнее. Вообще заходите запросто. Что вы дичитесь? Я в газете каждый день, в любое время - милости просим. Поездка будет полезной и для вас. Помните, - он наставил на меня указательный палец, - "из какого сора растут стихи, не ведая стыда…".

Он протянул мне руку с выражением неопределенной серьезности, а может быть, неопределенной улыбки. Мы подошли к дому.

На другой день я передал - разумеется, с купюрами - мой разговор с редактором Борису Литовко. Меня интересовало его мнение. Борька работает в газете тринадцать лет и знает Диомидова лучше, чем кто-либо. Он посоветовал не обольщаться редакторским благорасположением. Диомидов, сказал он, человек контрастов. Сегодня он тебя ласкает и поит вином, а завтра не узнает, как чаплинский миллионер.

Перед войной он здорово шел в гору в Москве. Будучи совсем молодым, уже котировался на пост редактора какого-то крупного журнала, но потом случилась осечка. Кажется, его напугал тридцать седьмой год. Сам он не пострадал, но у него атрофировались мускулы честолюбия, он сник, стушевался, постарался исчезнуть с видного места и покинуть Москву. Испуг и интеллигентность - как орел и решка одной монеты - сидят в нем до сих пор, хотя он провел войну в армейской газете, заслужил боевые ордена. До сих пор "исполняющий обязанности". Ни за что не соглашается стать главным, хотя ему предлагали и даже приказывали.

- Ну, это понятно, - сказал Борис. - Он уже немолод, и ему хочется спокойной жизни. Лузгина он не любит и презирает не меньше нас с тобой, но хоть бы раз поднял против него голос! А ведь он мог бы отделаться от него, мог бы взять себе дельного, умного помощника, сейчас время такое, что это можно и нужно делать, но боится, боится! Не верит, что пора лузгиных прошла окончательно…

Когда во вторник утром, как мы условились, я пришел к Диомидову поговорить относительно командировки, тот едва кивнул мне и, не приглашая сесть, сказал с холодным удивлением:

- А зачем вы пришли? Мы ведь обо всем договорились. Идите в секретариат, берите командировку на десять дней и поезжайте.

- Вы, по-моему, просили зайти, хотели что-то сказать еще…

- Что - сказать? - он вонзил в меня зрачки. - О чем? Надо ехать и делать. Да! Не забудьте: о Ермасове пишите потеплее, а руководителей Пионерной особенно поднимать не стоит, там сейчас работают комиссии, дело неясное.

Он стал что-то писать.

- До свиданья, - сказал я, идя к двери.

Он не ответил. Вот так закончился мой роман с редактором. Хотя закончился ли? Я думаю, что, если снова встречу его на улице, в книжном магазине или в бане, мы снова будем говорить о литературе и о стихах, которые растут черт знает из какого сора…

Командировке я был рад. Мы давно собирались вместе с Атаниязом поехать на трассу и заодно навестить родной аул Атанияза, расположенный где-то в районе канала. Атанияз просил меня заранее сообщить, на какой срок я возьму командировку в газете, чтобы на это же время взять командировку на радио. Я решил ехать третьего января, чтобы встретить Новый год в городе.

21

Снова впереди всех - два экскаватора и четыре трактора с бульдозерными ножами. Позади остался поселок Третьего, колодцы, кухня, тетя Паша, варившая борщи из консервов и каши, крутые и обжигающие, как горячий бетон. Позади осталось бесконечное лето. Позади - километры пыли, рев моторов, боль в руках, ночная работа и дневное томление в жару. Позади - готовые дамбы, маленькие клочки пустыни, к которым прикипали душой, счастливые дни, когда взрывалась перемычка и медленно катилась вода в хлопьях кофейной пены.

А что впереди?

Если подняться ночью на бархан и прислушаться, можно расслышать - при западном ветре - далеко-далеко едва различимое стрекотание. Где-то дышат моторы. И, может, это моторы Марыйского участка. Те, что ползут навстречу по-сухому. Марина услышала однажды стрекотание, вбежала в будку, завопила радостно:

- Папа, Сень! Скорей сюда, слыхать уже!

- Чего слыхать? - спросил Нагаев.

- Марыйских слыхать! Вот ей-богу!

- А! Я-то думал…

- А между прочим, свободная вещь, - сказал Марютин, поднимаясь с койки. - Пойти проверить.

Он начал поспешно обуваться, накинул телогрейку и вышел вслед за Маринкой на волю. Нагаев ужинал после смены. Подождав немного, он тоже вышел. Маринка с отцом стояли в темноте на бархане. В забое было тихо. С видом ленивым и скептическим Нагаев подошел к бархану и, ковыряя спичкой в зубах, остановился у подножия бархана и стал прислушиваться.

- Сень, ты сюда иди! Внизу не слыхать! - крикнула Марина сверху.

- Ладно. Услышим…

Помолчали минуту. Марютин сказал:

- Да нет ничего. - Еще помолчал и добавил: - Ни хрена не слышно.

- Почему? Слышно, - сказал Нагаев. - У тебя в ухе волос, тебе и не слышно. Знаешь песню, Демидыч: старик старый, одни мощи… Ха-ха!

Последнее время Нагаев почему-то насмешничал над Марютиным.

Маринка обиделась за отца:

- Надо же - песня! Дурачок-то…

- Да нет, слыхать-то слыхать, - сказал Нагаев, - только то не марыйцы, а просто машина идет в Мары. Или от них к нам.

На новом месте жили тесно, утепленных для зимы будок было только три, поэтому Марина с Нагаевым поместились с Марютиным. В большой будке, составленной из двух, жили шестеро, и в той же будке собирались иногда все в кучу двенадцать человек: попить чайку вместе, почитать газету, послушать радиоприемник "Турист", который Мартын Егерс повсюду таскал с собой.

В тот вечер, за два дня до Нового года, провожали в аул Бяшима Мурадова. Нагаев и Марина вошли в теплое помещение, наполненное табачной гарью и сладким, щипавшим глаза саксаульным дымом от печки, сели на юртовый войлок, расстеленный на полу. Потом зашел Марютин, тоже присел. Бяшим что-то рассказывал тихим голосом.

- Он говорит: "Ты комсомолец, да? Разве комсомольцу можно быть жадным, да?" Я говорю, что не жадный, говорю: дело - принцип. "Какой, говорит, дело - принцип, если ты по четыре тысячи в месяц заработаешь, - мне, говорит, Бегенч сказал, на вашей стройке работает. Яз-Мухамед тоже сказал, на скрепер работает. Здесь, говорит, не дело - принцип, а ты, сволочь, богатый и жадный, как бай".

- Вот гад! - сказал Иван.

- Это кто, Бяшим? Про кого рассказываешь? - спросила Марина.

- Про брата моей жены. Два брата есть, такой сволочь оба. Давно в армии служить надо, а они дома сидят, комиссара обманывают - разные справки-мравки несут, больной там, трахом.

- Ну, ну! А ты чего? - спросил Иван.

- Ничего не сказал и пошел. Сказал только: сам ты сволочь. Тогда один меня догнал, Берды Аман, и по голове ударил. Я упал сразу. Тогда второй начинал меня ногой бить. Ну, я вскочил, начинал драться, но их три человека - два брата и еще один парень, Назар, такой же сволочь, терьякеш, его отец в тюрьме сидит за то, что терьяк торговал, ну и он то же делает…

- Побили, значит? - спросил Иван.

- Нет, не побили. Потому что я домой убежал, схватил ружье и в воздух стрелял. Они убежали, как зайцы. Тогда я подошел к их дому, позвал их мать и сказал: "Огульджан - моя жена и живет в моем доме. А кто будет ее трогать или пугать, я стреляю с ружья. Всех твоих сыновей, сказал, застрелю с ружья и твоего мужа застрелю, а тебе только ноги перебью, чтобы ты была живая и мучилась за то, что родила таких пауков". Так я сказал. Их отца дома не было, сыновья убежали, но мать все слышала. И я пришел и сказал Огульджан, чтобы она жила спокойно.

- Хей, неправильно сказал, - пробормотал Чары Аманов. - Сколько отдать надо? Пять тысяч? Шесть? Хей, чепуха, какие деньги! Зато спокойно живи, и твоя Огульджан будет спокойна… - Он добавил несколько слов по-туркменски.

Беки Эсенов вдруг вскочил и закричал по-туркменски с такой дикой горячностью, что все засмеялись от неожиданности. Он кричал и тряс Бяшима за плечи. Бяшим отвечал неуверенно, но Чары Аманов вступил в спор, и вскоре все трое заговорили запальчиво, перебивая друг друга.

Никто не понимал их, кроме Марины.

- Ребятки, ребятки, - сказал Егерс, лежавший на боку с пиалкой чаю в руке. - Надо соблюдать закон вежливости и говорить по-русски, чтобы все могли понимать.

- Он говорит, - сказала Марина, - что эти люди торгуют в магазине сельпо и деньги им не нужны. Они богатые. Они хотели отдать Огульджан за этого Назара.

- Это как не нужны? - спросил Нагаев. - Брехня…

- Деньги, говорят, к деньгам, - сказал Марютин.

Туркмены продолжали ожесточенно спорить.

- Вот, значит, как: они хотели выдать Бяшимову жену за Назара и получить калым снова. Второй раз то есть, - пояснила Марина. - Вот твари паразитские! Бяшимка, миленький, а ты бы свою Огульджан сюда взял, на трассу. Пусть с нами живет.

- Я сам так думал. Но ей школу надо кончать, десятый класс. Она в учительский институт поступать хочет, в Марах. Нет, я правильно сказал: дело - принцип, но мне тоже деньги надо, потому что хотим свой дом делать. Участок мне дают, матерьял дают, потому что я, когда канал кончу, в колхоз приду трактористом. Дом делать - денег много нужно. Зачем я буду отдавать? Дурак, что ли?

Он усмехнулся, подбадривая себя, но было заметно, что его решимость еще не созрела, и выражение его чистого смуглого лица было нетвердо: в черных глазах на миг мелькали испуг и неуверенность, а в следующий миг лицо напрягалось жестко, надменно, губы сжимались.

- Верно, верно, - сказал Иван. - Нема дурных - такие деньги кидать.

- Ка-анечно!

- Пускай тут поишачат за нас, погнут горбину…

Чары Аманов, цокая, мотал головой.

- Хей, глупый ты, молодой… Я этого Назара-терьякеша знаю и Джафаровых тоже знаю. Они нехорошие люди. Не надо с ними ссориться.

- Бяшимка, а что в письмах пишут? - спросила Марина.

- Отец на прошлой неделе писал. Все хорошо, писал, только приходил Берды Аман и сказал, что ждут моего возвращения к Новому году. Если, сказал, деньги не привезу - плохо сделает.

- Я поеду с тобой, - сказал Егерс.

- Хей, возьми меня тоже, - сказал Беки.

- Сагбол, дост. Сагбол, Мартын Карлович. Приезжай, дорогой гость будешь, я своему отцу про вас много писал, только помощь мне не нужна. У меня ружье есть, старший брат есть, шофером работает в Байрам-Али.

- Поеду с тобой, - повторил Егерс. - Объясню Байнурову, возьму отпуск на неделю.

- Спасибо, Мартын Карлович. Зачем поедешь - не знаю…

- Пускай, пускай, правильно! - сказал Иван. - Мужик здоровый, он там всю торговлю раскидает, если что. Я бы сам поехал, да на Новый год договорились тут…

- Когда Байнуров приедет? - спросил Нагаев.

- Завтра с утра, - сказал Егерс. - Завтра я ему скажу, поедем вместе. Ты теперь мой сынок, я тебя должен защищать.

Егерс захохотал и шлепнул Бяшима по спине. Нагаев сказал:

- У Байнурова насчет расценок спросить. Говорят, снижение с января, не то с февраля.

- Не говорят, а точно, - сказал Марютин.

- Кто сказал?

- Из конторы один.

- Ну и как же?

- Да как: резанут. Особенно, говорит, по бульдозеристам крепко.

- Эй, ребята! - сказал Егерс. - Не огорчайтесь! Мартын Егерс научил вас делать пятьдесят тысяч кубов на бульдозере. Никто не верил, а он сделал и вас научил. А вы, чертовы дети, даже спасибо не сказали. Но ничего! Мартын Егерс придумает что-нибудь новое…

На воле стояла лютая, холодная ночь. Ни единой звезды. Ветер с северо-востока летел с песком и пахнул снегом. Может быть даже, он нес вместе с песком снег, но в темноте не было видно. Снег еще не выпадал ни разу. Но его ждали.

Марютин, как молоденький, побежал вперед, чтобы растопить печку. Молодожены не спеша шли следом. Марина держала Нагаева под руку.

- А жалко, что Бяшим уезжает. На Новом году его не будет… - вздохнула Марина. - Как он свою жену-то любит!

- Ну и что такого?

- Просто говорю…

- Всем отсюда надо сматываться, - проворчал Нагаев. - Расценки срежут - нечего тут делать.

Пришли в будку. Нагаев сидел на койке, курил, пока Марютин возился у печки. Саксаул попался как камень. Нагаев давал советы:

- Не так кладешь, Хрен Иваныч… Под низ клади… Другим концом…

Наконец толстое, корявое дерево схватилось, огонь зашипел. Марина поставила на печку котелок с кашей для отца: Марютин любил поесть на ночь.

- Если правду говоришь, Демидыч, - сказал Нагаев, - и расценки сильно подрежут, я тут оставаться не стану. Нет расчету.

- Это точно, - закивал Марютин. - Нету, нету…

- А ты как?

- Да как я? Как все, так и я.

- А я сорвусь. Мне, Демидыч, не деньги нужны, а устаю я на одном месте. Как все равно гриб ко пню прирастаешь. Теперь ночами не работаем, а привычка осталась - никак ночью не заснешь. И вот лежишь, думаешь-думаешь…

- Ага, всю ночь ворочается, окаянный, - сказала Марина. - Все бока мне протолкал.

- Думаешь насчет этого дела: как, мол, и что. Уехать надо отсюдова. Переменить пластинку.

- Сень! - голос Марины дрогнул. - Да ведь марыйцев уже слыхать! Честное слово, ведь близко же - а?

22

В день нашего приезда было особенно холодно, а вечером выпал снег. Он пролежал полдня. Туркменские мальчишки, ликуя, бегали по снегу босиком. Потом вышло солнце, пролился дождь, и все затопило грязью. День и ночь слышалось гудение тракторов: они не успевали вытаскивать погибающие автомашины.

Два сухих и холодных дня, наступившие затем, подморозили грязь, и распаханные колесами дороги изображали фантастический пейзаж: коричневые, окаменевшие лохмотья, чудовищные комья, воронки, рвы. Но опять проглянуло солнце, и все опять размягчело и потекло, ревели грузовики, утопая в грязи до крыльев, люди карабкались с камня на камень, цепляясь за деревья, жались к дувалам, и только верблюды, гордо вышагивая посередине улицы, месили грязь, не замечая ее, и тощие их ноги, заляпанные жижей, были как будто в чулках.

Атанияз сочинил такие строчки:

Зима! Текинец, торжествуя,
По грязи обновляет путь…

Смех смехом, а зима в разгаре: сегодня двенадцатое января. Уже три дня, как мы с Атаниязом приехали сюда из Ашхабада. Дела мои не двигаются. Ермасов, как на грех, в Ашхабаде, - на сессии Верховного Совета республики, он депутат, - и приедет только послезавтра утром.

Чтобы не терять времени, решаем съездить на денек в родной аул Атанияза. Тридцать пять километров на восток.

И мы вот трясемся в грузовике на каких-то ящиках, рулонах шерсти, пачках трикотажного белья, упакованных в толстую бумагу. Грузовик принадлежал магазину сельпо. Завмаг оказался знакомым Атанияза. Он сидит в кабине, а мы по-королевски расположились в кузове на пачках белья, глядим в небо и дышим холодным, пронзительно чистым и сырым воздухом зимней пустыни.

Атанияз - на редкость молчаливый парень. Иногда мы с ним молчим часами. Но это не мешает ни ему, ни мне, и даже наоборот, мы молчим продуктивно: он думает о чем-то своем, а я о своем.

Я вспоминаю о том, как мы встречали Новый год у одного Жоркиного приятеля, оператора с киностудии, у кого была большая квартира. Бесконечно длилась сумбурная ночь, в которой было больше нервности, чем веселья. Ни мне, ни Кате не хотелось идти. У Кати было похоронное настроение: с Нового года студия закрывалась, кое-кого перевели в труппу, а остальных отчислили. Катю отчислили. Я сказал, что будем что-нибудь придумывать. Но что я мог придумать? В общем, настроение было непраздничное. Вдобавок ко всему мне не очень-то хотелось видеть Сашку, да и Дениса тоже.

Но настало тридцать первое, и мы все-таки решили пойти. Тем более что уже отдали Жорке полтораста рублей.

Пришли позже всех, как аристократы. Катя три часа возилась с платьем, которое ей одолжила Раиса: они помирились, и Катя снова живет у нее. Платье было великолепное, из черной тафты. И Катя была в нем очень красивая.

Собралась большая компания, человек тридцать, не только редакционные, но и ребята с киностудии, какие-то знакомые Жоркиных знакомых, поэт Котляр и вновь появившийся Хмыров с целой свитой: вторым режиссером, директором картины и композитором. Хмыров недавно вернулся из Москвы. Он сказал мне, что совершенно заново переработал сценарий, теперь там действуют арабы из Египта, они приезжают в Туркмению для обмена опытом, и один араб влюбляется в туркменскую девушку. Сказал, что прошло на "ура". Хмыров был молчалив, держался важно, как генерал на свадьбе, а Жорка с Виктором валяли дурака, пели цыганщину, разные забавные пародийные песенки, и Жорка исполнял еще так называемые "блатные" - то, что любят захмелевшие интеллигенты. Потом пели нашу, журналистскую: "Годы пролетают очень быстро", которую кто-то привез из Москвы:

Годы пролетают очень быстро,
Деньги на деревьях не растут,
И всю жизнь мечтают журналисты
Заиметь свой собственный уют…

Бессвязно и глупо, но почему-то щемило сердце. Особенно трогательным был куплет:

В тридцать лет очки себе закажешь,
В тридцать пять катары наживешь,
В сорок лет "Адью, ребята!" скажешь,
В сорок пять - убьют или помрешь…

Тут у нас прямо слезы на глаза наворачивались: так было жалко самих себя. Эту песню с необыкновенным чувством пели все редакционные, даже те, у кого не было ни слуха, ни голоса.

Назад Дальше