Бедлам в огне - Джефф Николсон 19 стр.


– Хорошо, – вступил я, – одна из причин, почему нам нравится или не нравится то или иное произведение, заключается в том, затрагивает оно наши интересы и пристрастия или нет. Какие могут быть другие причины?

– Я не понимаю, как литературное произведение может нравиться или не нравиться, – проговорил Байрон. – Мы не оцениваем литературный текст. Он оценивает нас.

После этакого заявления наше обсуждение увяло, пока Андерс не сказал:

– А мне понравилось, потому что это охеренно забавная штука.

– Ты же говорил, что тебе не понравилось, – спокойно возразил Кок.

– Я говорил, что это говно. Я не говорил, что мне не понравилось. Есть время и место и для говна.

– И что забавного вы нашли в этом произведении? – спросил я.

Андерс пожал плечами, вместо него ответил Реймонд:

– Оно забавное, потому что правдивое.

– Во всем ли правдивое? – спросил Чарльз Мэннинг. – Я, например, не уверен, что в любой момент в мире происходит тысяча восемьсот гроз.

– Да, – согласился Кок, – и я сомневаюсь насчет Бенджамина Франклина и кресла-качалки.

– Разве имеет значение, правда это или нет? – спросил я.

– Что?

– Может, в этом и заключается смысл? Может, это шутка, – предположил я.

Они в недоумении уставились на меня. Честно говоря, я сам не очень понимал, куда ведет нить моих рассуждений, но тут за дело энергично взялся Байрон.

– Думаю, Грегори говорит о неопределенности, – сказал он. – Ненадежные рассказчики, ложь, которая выдает правду.

– Не хотите рассказать поподробнее? – спросил я, прекрасно зная, что он хочет.

– Я считаю, что в данном произведении автор пытается установить дихотомию между миром сотворенным и миром наблюдаемым, между фактом и вымыслом. Автор использует язык бесстрастия, и все же сочинение звучит драматично. В нем говорится о мире, где есть как молнии-застежки, так и святые, как молнии обычные, так и персики "мелба". Автор раскачивается между банальным и возвышенным, и, возможно, весь смысл в том, что здесь нет никакого противопоставления. Поэзию не только можно творить из всего – поэзия уже существует во всем. Нет такой темы, которая не годилась бы для искусства.

– Эк загнул, – пробормотал Макс, выходя из пьяной дремы.

– Сильно сказано, – согласилась Черити.

– Но прав ли он? – вопросил Кок. – Неужели там действительно все это есть?

Меня так и подмывало сказать: спрашивайте не меня, спрашивайте автора, – но я уже так говорил, и без всякого результата.

– Если Байрон сумел выловить все это, значит, там оно есть, – сказал я.

– А если я выловлю там желание раздеться и устроить пляску дервишей? – заинтересовалась Черити.

– Это ты выловишь даже из газеты рекламных объявлений, – заметила Морин.

– Я так выловил там желание оторвать башку одному мудиле, – сказал Андерс. – Наверное, это моя личная точка зрения.

– А я выловила желание оторвать себе башку, – сказала Карла.

И так далее и в том же духе.

Я не сомневался, что пациенты зачастую играют со мной, демонстрируют безумие, желая посмотреть, как я справлюсь с ситуацией, и вскоре, к вящему своему удивлению, я обнаружил, что справляюсь вполне сносно. Не стану утверждать, будто я перевоплотился в другого человека, но я нашел способ не слишком выпячивать собственную личность. Я перестал бояться Андерса. Я перестал беспокоиться, когда Черити начинала срывать одежду. Я перестал пугаться зловещего молчания Ситы. Я не обращал внимания на откровенную глупость Карлы, на пьяное бормотание Макса, на явно чрезмерный и изощренный макияж Реймонда и его тягу к женским побрякушкам. В общем, я справлялся с тем, с чем они заставляли меня справляться.

Иногда мы беседовали о писательском искусстве вообще, хотя вскоре стало ясно, что чем более общо звучит тема сочинения, тем большие безумие и идиотизм авторы демонстрируют. Как-то раз Карла спросила:

– Какова длина рассказа?

– А какова длина веревки? – спросил я – как оказалось, не подумав.

– Два фута шесть дюймов, – ответила она без тени сомнения.

– Нет, – мягко возразил я. – То есть да, некоторые веревки имеют в длину два фута шесть дюймов, но я хочу сказать, что рассказы, как и веревки, могут быть любой длины.

Карла засунула пальцы за щеку и задумалась над проблемой глубже, чем, по моему разумению, та заслуживала.

– Нет, – заговорила она наконец возбужденно, – веревка не может быть любой длины. Она не может быть миллион миллиардов миль в длину, потому что ни одна фабрика не сделает такую веревку и ни один грузовик не перевезет ее; только представьте себе, какого размера будет клубок, какой магазин ее закажет, какой покупатель ее купит и…

– Хорошо, – сказал я, – согласен, веревка не может быть длиной в миллион миллиардов миль.

– И она не может быть длиной в одну миллионную дюйма, потому что…

– Я понял, – сказал я.

– Поэтому вы не правы, когда говорите, что веревка может быть любой длины. Поэтому вы не правы и когда говорите, что рассказ может быть любой длины.

– Да, – согласился я. – Я был не прав.

– Тогда какова длина рассказа?

– Двести пятьдесят слов.

– Нет, – сказала Карла. – Я думаю, вы опять ошибаетесь.

Поразительно наивная попытка – одна из многих – заставить больных писать короче. Я думал, что если смогу уговорить каждого из них писать, скажем, всего двести пятьдесят слов, или пятьсот, или даже тысячу слов в неделю, то жизнь у всех нас станет проще. Но это не помогло – совсем не помогло, ни в малейшей степени. Слова продолжали литься тем же широким быстрым потоком, что и прежде: десятки страниц каждый день, тысяча с лишним в неделю. Такая производительность подавляла, но, если честно, я не мог ею не восхищаться.

Линсейд по-прежнему требовал регулярных отчетов о сочинениях. Я, как мог, старался, чтобы отчеты выглядели интересными и многозначительными, цитировал осмысленные строчки или фразы, если те каким-то чудом проникали в сочинения. Я не высказывал никаких суждений о душевном здоровье авторов – считал, что это дело Линсейда, а не мое. Время от времени я отмечал в своих отчетах, что лучший способ понять, что именно написано в сочинениях, – прочесть все самому, но Линсейд вечно был или слишком занят, или слишком неприступен, или слишком что-то еще. Он повторял, что доверяет мне.

Хотя наши отношения с Линсейдом складывались непросто, мы все-таки уживались, – по крайней мере, не досаждали друг другу. Порой он удивлял меня неожиданными проблесками понимания или даже заботы. Однажды он даже обеспокоенно заметил, что я не пишу ничего "своего". Он, мол, надеялся, что работа с пациентами не помешает, как он выразился, "моему подлинному призванию". Я заверил его, что пребывание в клинике не имеет к этому никакого отношения, после чего пустился в неуклюжие и не особо убедительные разглагольствования о том, что писателю нужно время от времени постоять под паром. Линсейд выслушал меня с неожиданным интересом. Его вообще занимали рассказы о литературной жизни.

– Не стану лгать вам, Грегори, – сказал он напыщенно, – но дело в том, что и я не лишен литературного честолюбия. Сейчас я тружусь над одной вещицей – вечерами запираюсь у себя в кабинете и работаю. Возможно, вы видели, как я расхаживаю взад и вперед в муках творчества.

Я признался, что видел.

– О, я пишу на стыке жанров, и моя работа нарушает неписаные правила: это отчасти автобиография, отчасти научный трактат, отчасти поэма в прозе. Я вижу свое произведение как синтез искусства и науки, Востока и Запада, сознательного и бессознательного…

– Понятно, – сказал я, чувствуя, что вот-вот начну клевать носом.

Но, растянув губы в принужденной улыбке, я постарался изобразить, что заинтригован перспективами этого литературного проекта.

– Не надо так волноваться, – сказал Линсейд. – Я не стану просить вас прочесть и высказать свое мнение.

Линсейд смущенно хихикнул, а я с удовлетворением отметил, что он все же хорошо разбирается в психологии. Мысль о том, что придется читать и оценивать писанину Линсейда, ужасала. В то же время я немного обиделся. Получается, мое мнение ничего для него не значит? Может, он считает себя гением, которому ни к чему мои замечания? Наверняка так и есть. И на какой-то миг мне захотелось попросить – нет, потребовать, – чтобы мне дали прочесть это великое творение. Но в следующее мгновение появилась другая мысль: что, если он ведет куда более тонкую психологическую игру и таким способом хочет вынудить меня прочесть то, что на самом деле я читать вовсе не хочу. В общем, жизнь с Линсейдом не отличалась простотой, хотя временами я подозревал, что сам усложняю ее.

Жизнь с Алисией тоже протекала нелегко. Днем Алисия была невозмутимым, если не сказать холодным или даже враждебным, медиком. Я так и не выяснил, что она делает пациентам, или для пациентов, или с пациентами. Больные заходили к ней в кабинет не реже, чем в кабинет Линсейда, но я понятия не имел, чем они там занимаются, – ведь методика Линсейда, насколько я в нее врубился, сводилась, по сути, к тому, чтобы не делать ничего. Но я готов был признать, что мое знание фрагментарно, мое понимание неполно, а у Алисии всегда был такой вид, будто она занята жутко важным делом.

Я по-прежнему время от времени задавал вопросы о работе клиники. Например, интересовался, почему у пациентов никогда не бывает посетителей, почему никто из них не получает писем; и Алисия тоном, не оставлявшим сомнений, что я круглый идиот, отвечала, что в прежние времена в клинике приветствовали посещения родственников и друзей, но те неизменно заявлялись в платьях в цветочек, в галстуках с охотничьими собаками, с часами с Микки-Маусом, и этот визуальный хаос отбрасывал пациентов на многие недели назад. То же относилось к письмам: они были просто набиты рисунками, семейными фото, а конверты были залеплены марками с портретами королевы и бог знает кого еще. Весь этот ужас был недопустимым риском, и, чтобы это понять, не надо иметь семь пядей во лбу.

Мне не особенно нравилось, как Алисия разговаривала со мной в такие моменты, но позже она сполна возмещала обиду. Алисия приходила ко мне в комнату, нежная и чувственная, говорила непристойности и ждала того же от меня. Временами эта копрофемия – слово я узнал значительно позднее – казалась мне несколько натянутой и схематичной, давалась она мне тяжко, но я не жаловался. Стакан явно был скорее наполовину полон, чем наполовину пуст. С другой стороны, иногда меня все-таки смущали наши отношения, и тогда я задавал очередной глупый вопрос:

– У нас с тобой связь, Алисия?

Мы лежали в постели, свет, как обычно, был выключен, в темноте раздался смех, а потом Алисия отозвалась:

– Что ты понимаешь под связью?

– То же, что и все, – отвечал я, считая такой ответ не самым тупым.

Алисия тоже сочла его не самым тупым, потому что сказала:

– Да, у нас связь. У нас связь с каждым знакомым человеком. Разве может быть иначе?

– Но какого рода связь? – не унимался я. – Мы не "гуляем" вместе, потому что видимся только в клинике, да еще скрываем наши встречи. И очевидно, что мы не "ходим на свидания" и я не "ухаживаю за тобой".

– Ухаживание. Странное слово – такое могла бы употребить твоя мать.

– Ладно, – признался я. – Не стану говорить, что хочу за тобой ухаживать.

– Тогда чего ты хочешь? И почему так важно дать название нашим отношениям?

– Мне важно знать, в каких отношениях мы находимся. По крайней мере, в каких отношениях нахожусь я.

– Ты хочешь знать, являемся ли мы любовниками, рабами страсти или просто людьми, которые время от времени по-дружески трахаются, так? Ты хочешь знать, серьезные ли у нас отношения? Преданы мы друг другу, есть ли у нас перспективы… Так, да?

– Разве это бессмысленно?

– И как только ты навесишь ярлык, все встанет на свои места?

Меня раздражал ее снисходительный тон, и я решил, что пора бы и мне рассердиться.

– Послушай, меня начинает доставать весь этот треп, мол, все это "просто слова" и "просто ярлыки". Я не считаю слова такими уж никчемными, а ярлыки – вполне удобная штука. Например, позволяют отличить бутылку пива от бутылки мышьяка.

– При условии, что на бутылки наклеили правильные ярлыки, – сказала Алисия, явно полагая, что нашла дико тонкий аргумент.

– Ну разумеется, – проговорил я, а может, и заорал. – Разумеется, я не хочу, чтобы ты называла меня "сердечным другом", если в действительности считаешь похотливой зверушкой, которая умеет трахнуться по-быстрому. Я не хочу, чтобы ты мне лгала.

– Ты умеешь не только по-быстрому трахнуться, – отозвалась Алисия. – Ты умеешь трахаться долго, медленно, приятно и неторопливо.

– Все это, конечно, очень лестно, Алисия, но ты уклоняешься от вопроса.

– Да, уклоняюсь. И я не считаю себя такой уж черствой, Грегори. Ты хочешь, чтобы я несколькими простыми словами описала наши отношения, а лучше – вообще одним словом, так?

– Тебя послушать, так я снова прошу слишком многого.

– Ну да, просишь снова, просишь слова. Фрейдист сделал бы далеко идущие выводы.

– Слава богу, ты не фрейдист, – вздохнул я.

– Знаешь, Грегори, иногда ты слишком много говоришь.

Мне показалось, что в устах Алисии это замечание прозвучало несколько нелепо, но тут она очень умело заставила меня замолчать: нависла надо мной и плотно-плотно прижала свои гениталии к моему лицу. В общем, я говорить не мог, а она могла. И пока я ласкал, лизал, обследовал и прощупывал языком, она выдала на редкость непристойный и грязный монолог о том, какой я непристойный и грязный тип. Я находился не в том положении, чтобы возражать.

19

Наверное, покажется странным и подозрительным, если я скажу, что мало-помалу начал чувствовать себя в клинике Линсейда как дома. Конечно, мне наверняка заметят, что если человек чувствует себя как дома в сумасшедшем доме, то он сам сумасшедший, но позвольте с этим не согласиться. Большинство врачей и медсестер, вероятно, чувствуют себя в больницах как дома, но это не значит, будто они больны. Смотрители в зоопарке наверняка чувствуют себя в зоопарке как дома, но это не значит, что они стали дикими животными.

Я не просто чувствовал себя как дома – мне не хотелось уходить из этого дома. Желание иметь собственный ключ от входных ворот, желание приходить и уходить, когда мне хочется, не то чтобы исчезло, а стало ненужным. Я просто не знал, что снаружи делать. Пройтись по магазинам? Зайти в паб? В кино? В книжную лавку? Все это казалось мне теперь бессмысленным.

Я понял, что и сам подвергаюсь методике Линсейда, – во всяком случае, в широком ее понимании. Как и пациентов, меня ограждали от мира рукотворных образов. И хотя такое положение вещей временами порождало необычное чувство, я на удивление быстро к нему привык. Как ни странно, меня это новое ощущение успокаивало, и я не мог не задаться вопросом: что, если методика Линсейда все же эффективней, чем казалось мне вначале? Меня полностью отрезали от внешнего мира: от новостей, политики, международного положения, поп-музыки, от телевидения и спорта, но я не воспринимал их отсутствие как потерю. Что я пропускал? Что особенного происходило в тот момент в мире? Ну да, наверное, профсоюзы и террористы не давали покоя, Америка праздновала свое двухсотлетие, премьер-министры от лейбористов приходили и уходили, все распевали такие песенки, как "Фернандо" и "Прибереги поцелуи для меня", появились новые телепрограммы вроде "Возлюби ближнего своего", вышли новые фильмы, например "Вся президентская рать". Даже в то время подобные вещи казались мимолетными, важными только тогда, в семидесятые.

Но я не был полным отшельником. Я не совсем прервал связи с внешним миром. Во-первых, время от времени звонил родителям, но вы знаете, как это бывает с родителями – говоришь с ними об одном и том же год за годом, десятилетие за десятилетием. Они спрашивали, как дела с работой, а я отвечал: "Нормально". Большего им и не требовалось. Я спросил маму, как выглядят анютины глазки, и она постаралась как можно лучше их описать, но я не услышал ничего такого, что можно было бы пересказать Морин. Мама спрашивала меня, не нашел ли я "хорошую девушку", и я отвечал, что все ищу.

Иногда срабатывала обратная связь и внешний мир прорывался ко мне. Однажды я очень удивился – снова позвонил Грегори Коллинз. Вы можете подумать, что в моем положении я думал о Грегори беспрерывно. На самом же деле у меня возникло ощущение, будто я слышу голос из другой эпохи.

– Я тут читаю про Теда Хьюза и Сильвию Плат, – начал он без предисловий. – Похоже, тогда, в шестьдесят втором, чувиха решила его околдовать. В буквальном смысле. Подошла к его письменному столу, взяла несколько страниц его рукописей, немного перхоти, обрезки ногтей и все такое, устроила из всего этого костерок и принялась плясать вокруг, выкрикивая свои колдовские заклинания. Поэтому возникает несколько вопросов, и главный – почему Тед Хьюз держал свой стол в таком беспорядке. Подействовало колдовство или нет – вопрос спорный, но старина Хьюз все равно смеялся последним, хотя, насколько я понял, он был не из хохотунчиков. После самоубийства этой Плат он сам развел костер и сжег последний том ее дневников. И сказал, что сделал это, чтобы защитить их детей, но большинство считает, что в дневниках говорилось, как по-скотски он вел себя с ней. И знаешь, если так оно и есть, я не стану его винить. Кто бы из нас поступил иначе? Черт бы побрал этих потомков.

– Привет, – сказал я. – Чем могу служить?

– Я просто решил узнать, как у тебя дела, – ответил он, и я понял: что-то случилось. Грегори не стал бы звонить из вежливости.

– Все в порядке. – Я старался хоть немного оттянуть время. – Послушался твоего совета. Более-менее.

– Очень рад, – отозвался Грегори, хотя голос его звучал совсем не радостно. – Я звоню тебе сообщить, что я решил не подавать жалобу на Бентли.

– Хорошо, – сказал я.

– Да, еще, – нерешительно добавил Грегори, – я тут посоветовался с Николой, и она назвала мою затею дебильной.

Вполне в духе Николы. Слова "дебильный" я от нее никогда не слышал, но она умела отличать дебильную затею от недебильной и всегда во всеуслышание заявляла об этом.

– Хорошо, – повторил я.

– Боюсь, она жутко злится на тебя.

Новость меня не слишком удивила, но я бы предпочел услышать ее не от Грегори, и мне совсем не понравился намек на то, что они меня обсуждают.

– Я пытался замолвить за тебя словечко, – продолжал Грегори, – и, надеюсь, немного уломал ее, но в общем и целом она не купилась.

Мысль о том, что Грегори решил встать на мою защиту, была глубоко неприятна, а мысль о том, что он вообразил, будто может повлиять на мнение Николы, была просто смехотворна, хоть я и не рассмеялся.

Мое настроение стало совсем гнусным, когда Грегори попросил:

Назад Дальше