Поход: десять километров вдоль Нары с посещением памятника воинам Великой Отечественной войны, понятно, с возложением цветов, и десять километров обратно. Все предвкушали приключения, радовались ночёвке в палатках, а я просто убивала время, безразлично, как солдатик, протопала всю дорогу в кедах, панаме, плевать на неё, шортах и светло-зелёной рубашке в мелкую клетку, не обращая ни на что внимания, лишь бы быстрее прошёл ещё один день и поскорее закончилась эта несчастная смена.
Вечером парни с Витей, вторым вожатым, ставили палатки. Я нарубила и заточила колышки для палаток – доказывала, что девчонки не хуже мальчишек могут работать топором. После ужина мы, нахохлившись, уселись на брёвнах и не отрываясь смотрели на костёр. Чтобы отогнать комаров, мы подкидывали еловые ветки, сначала они с шипением остужали пламя, и оно пряталось под белым плотным дымом, из него выступали рёбра веток, потом дым разом вспыхивал огнём, и он быстро съедал подачку.
Витя умный. Мне нравятся умные мужчины. Среднего роста, мускулистый, сухой и сильный, – кажется, он нарочно сдерживает свою силу, не хочет показывать. Он – пират?! Витя взял гитару. Я не отрываясь смотрела на загорелые Витины руки, но заглянуть в лицо не осмелилась. Напрасно я волновалась – он смотрел в огонь и напевал: "Я люблю, люблю, я люблю", – а когда дошёл до припева, то я вообще не знала, куда деваться, думала, умру: "Проходит жизнь, проходит жизнь, как ветерок по морю ржи, проходит явь, проходит сон, любовь проходит, проходит всё. И жизнь пройдёт, мелькнёт мечта, как белый парус вдалеке, лишь пустота, лишь пустота в твоём зажатом кулаке".
О, чудо узнавания! Был глубокий вечер, а я увидела в мареве дрожащего, нагретого солнцем воздуха поле ржи, оно переливалось волнами под легчайший свист ветра в ушах, играло, менялось на глазах. Мне как будто вскрыли грудную клетку, я чувствовала себя счастливой и при этом абсолютно несчастной: я влюбилась на всю оставшуюся жизнь в Витю, он взрослый, а я сопливая девчонка, хоть и умненькая, он никогда не посмотрит на меня! Никогда! Я начала усиленно моргать, чтобы загнать вскипевшие слёзы обратно, они стояли в глазах, пока я пыталась проморгаться, делая вид, что смотрю в ночное бархатное небо. Сердце, у меня есть сердце?! – ныло занозой. Небо безразлично смотрело на меня. Мне показалось, что я сверху, а небо снизу: стоит раскинуть руки, и я могу свободно упасть в него.
Витя осторожно отложил гитару:
– Всё! Мальчики налево, девочки направо, и марш по палаткам!
– Ну, ещё немного, пожалуйста! Спой ещё, – заныли девчонки. Мальчишки громкими криками и свистом выражали презрение к девчонкам и песням как разновидностям телячьих нежностей. Когда все разошлись, я всё сидела, оглушённая чувствами. Таня посмотрела на меня:
– А ты чего ждёшь?
Я неохотно, нога за ногу, пошла к палаткам, и тут меня озарило, я резко села на землю и застонала, посмотрела в сторону костра и всхлипнула ещё пару раз, погромче. Витя рысцой направился ко мне. "Испугался", – удовлетворённо подумала я. Он подбежал и подхватил меня на руки. Я, как взрослая, обняла его за шею. Я почувствовала вдохновение, мне не нужны подсказки, я, будто музыкант, знала, что делать, какую ноту взять: я расслабилась и приложила голову к его шее, макушкой к подбородку. Я слышала его сердце. Или моё?
– Больно? Ногу подвернула?
– Да, – закивала я.
– Сейчас, сейчас! Не плачь!
Если бы я и заплакала, то от счастья! Я опять нарочно всхлипнула, он прижал меня к себе ещё крепче и прибавил шагу, зря я это сделала, так он быстрее отпустит меня, пожалела я, но сделанного не воротишь, у меня есть ещё секунд пятнадцать, мне нестерпимо хотелось поцеловать его, двенадцать секунд: надо только поднять лицо и встретить губами его губы, девять секунд: я вздохнула и – не решилась, пять секунд: Таня отвернулась, не смотрит на нас, через две секунды мы уже будем у костра, если не сейчас, то никогда, я подняла лицо, а Витя не вовремя повернул голову: я мазнула губами по его слегка небритой челюсти и разревелась от разочарования. Он осторожно опустил меня на траву.
– Растяжение, надо перевязать, – сказал он Тане, та побежала за бинтами, а он расшнуровал кеды и разглядывал мои лодыжки, пытаясь угадать, какую ногу я подвернула, а мне казалось, я пустая, как будто кончилась энергия.
– Правая? – Я молчала. Он ловко, быстро и туго забинтовал мне ногу и улыбнулся.
– Не догадался, – облегчённо подумала я, он хмыкнул, заговорщицки посмотрел мне в глаза и подмигнул. Или догадался?
Третья, самая грустная, моя любимая смена с прохладными, всё раньше наступающими вечерами, со звёздами, внимательно глядящими сквозь чёрные водопады ветвей, заканчивалась.
Капали последние мгновения.
Детство ослабило объятия, но медлило, не хотело меня отпускать.
Ясное предчувствие конца лета и близкого начала школы.
Несбывшиеся надежды – пустые обещания времени, прошедшего мимо.
Щемящая сладость неосуществлённого мгновения, которое будет со мной всегда.
Мой неслучившийся первый поцелуй.
16.02.14
Остров гениальности
Когда она родилась, мы не знали, радоваться или плакать, то есть мы как раз знали: мы радовались, что она родилась, и плакали, что она с первых минут была сиротой. Мы – это бабуля и я. Теперь нас стало трое. Три Вари. Баба Варя, мать моей мамы, я, Варя-средняя, и она, самая маленькая. Мы сёстры, обе Вари, это как-то странно, но так уж получилось. Когда родилась я, мама назвала меня в честь своей матери, это просто, она хотела потрафить ей, бабе Варе, чтобы бабуля любила меня. А маленькую тоже назвали Варей. Почему? Мы и сами не знаем. Не могли найти другое имя. Глупо, но нам ничего больше не нравилось, поэтому мы сейчас живём втроём: баба Варя, я и маленькая Варя. Отцы у нас разные. Мой бросил маму, когда мне было два года. А потом мама родила её. Без мужа. И умерла. Я понимала, что она не виновата в смерти мамы, но долгое время смотрела на неё и невольно думала, что мама умерла из-за неё. Мне было 10, когда она родилась. Начало лета. 10 июня.
– Скоро осень, – сказала баба Варя, я удивилась, почему скоро, только каникулы начались! Но ничего не сказала.
Маленькая Варя второй месяц дома. Честно говоря, я думала, что буду играть с ней. Что буду купать её, кормить, гулять, играть и укладывать спать, а она оказалась маленькой плаксой. Я стояла и смотрела в её нахмуренную мордашку и никак не могла поймать её взгляд. Она скользила взглядом по моему лицу как по неживому предмету. Я приблизила лицо – никакой реакции, отвела в сторону, улыбнусь как дура – ничего, никакого интереса, в другую – тоже ничего! Я так испугалась, что закричала:
– Баба Варя, иди скорее сюда! Маленькая у нас слепая!
От моего крика она дала такого ревака, что мама не горюй.
Прибежала бабуля:
– Что ты, типун тебе на язык! Почему ты так решила?
– Посмотри, она же нас не видит!
Я расстроена и напугана. И возмущена, что она мне не верит. Баба Варя наклоняется и делает то же самое, что несколько минут назад делала я: смотрит ей в лицо и качается из стороны в сторону, пытаясь поймать её взгляд, но ничего не понятно, потому что маленькая орёт как резаная. Бабуля машет на меня полотенцем и говорит:
– Ну вот, испугали ребёнка! – ворчит она. Из кухни тянет горелым.
– И молоко убежало, – досадует баба Варя и спешит устранять ущерб. Она делает беспечное лицо, но весь вечер бегает к кроватке, чтобы вновь и вновь наклоняться над Варей. С каждым разом бабуля делается всё задумчивей.
На следующий день она спешно собирает маленькую, хватает меня, и мы бежим в Институт Гельмгольца, на приём к её знакомому профессору. Он сказал, что мы ненормальные родственники и девочка прекрасно видит, зрачок реагирует на свет, всё в порядке, и нечего разводить панику и морочить врачам голову! У нас с бабулей отлегло от сердца, и мы успокоились, но ненадолго.
Варя-маленькая, казалось, не может найти своё место во времени и пространстве. Она всегда недовольна, никогда не улыбается. У меня сохранились фотки, где я такая же мелкая как она, и почти на всех у меня младенческая улыбка на пухлом, как комок подошедшего теста, личике, а она не улыбалась вовсе.
Ела плохо, бабуля говорила, что я в её возрасте прекрасно знала, что когда меня берут на руки, то тепло маминого тела означает жизнь, пищу, удовольствие, и тут же успокаивалась, наедалась и засыпала, а когда бабуля или я (мне она не сразу, но стала доверять кормить маленькую) брали её на руки, она никак не выражала радость от наших объятий, ей как будто было больно, будто страдала от наших прикосновений, казалось, ей хорошо, когда её никто не трогает и она лежит, предоставленная сама себе и смотрит невидящим, обращённым внутрь взглядом, одна, не как человек, а как неодушевлённая кукла, нет, я не права, одушевлённая, но отрешённая, со знаком минус, как моллюск без раковины, как будто не она защищается от мира, а наоборот, такая большая, что мир, как острая крупинка, никак не превращается в жемчужину и царапает, тревожит, раздражает её.
Мы, как все люди на свете, больше обращали внимание на то, что она плохо прибавляет в весе, чем на всё увеличивающиеся странности её поведения. Вот за что мы с бабулей не волновались, так это за её слух – слышала она всё. Причём гнев или боль её, когда она слышала некоторые слабые звуки, могли бы даже быть сильнее, чем реакция на более громкие.
Мы, конечно, подозревали, что с ней что-то не так, но прятали голову в песок до того момента, как впервые услышали слово "савант". К третьему своему лету малая разговаривала, но мы не могли её понять, казалось, она говорит не для того, чтобы мы её поняли, а чтобы только слышать свой голос, она могла повторять за нами, но не возникало даже иллюзии понимания. Зато она затихала, успокаивалась, на лице появлялось подобие блаженства, когда звучала музыка. Мы беззастенчиво этим пользовались и при первой же возможности включали ей классику: бабуля считала, что, кроме классики, все остальные разновидности музыкальных произведений являются какофонией.
В общем, когда в три годика маленькую назвали странным словом "савант", она могла повторить с первого раза любой музыкальный фрагмент. Но больше её ничто не интересовало, скорее, раздражало, выводило из себя, вызывало её гнев, это было бы забавно, если бы не было так страшно. После этого жизнь наша с бабулей изменилась, сильно изменилась. Невозможно жить своей жизнью, когда рядом растёт такая непохожая на всех Варенька.
Сейчас маленькой Варе 13, мне 23, я окончила институт, устроилась на работу, бабуле 67, она тоже работает, потому что у нас не всё так просто, как может показаться. У нас очень много денег уходит на маленькую Варю. Не потому что мы хотим как-то компенсировать отсутствие материнской любви и заботы, а потому, что наша маленькая – "савант". Ограниченная, ущербная личность, однако обладающая выдающимися способностями в музыке. Остров гениальности.
Варя и большая Варя всегда с тобой. С тех пор, как ты звучишь. Они делают, что тебе надо. Они твои руки. Подательницы еды и тепла, они тебе нужны. Ты не хочешь смотреть им в глаза, а они, как нарочно, всё время заглядывают тебе в глаза, как ты ни прячешь их, тебе нелегко впускать их в себя, и так ты впускаешь в себя весь мир; он вращается, раскрываясь в тебе звуками своими, раздирая тебя в клочья, а ещё они обнимают твоё тело, ограничивают твою свободу, но надо терпеть, потому что они включают музыку. Тебе удобно с ними, если они соблюдают ритуалы.
Звуки. Когда звуки, ты не испытываешь боли от мира внутри тебя, тогда ты течёшь сквозь мир, а он течёт сквозь тебя, и ни ты, ни он не можете ранить друг друга, и тогда открыты рёбра и вода музыки заполняет тебя и мир одновременно, и тебе не больно. Тебе не больно.
Звуки все вместе рухнули на тебя как свет, и теперь проходят сквозь, главное теперь – внимание. Тебе легко, ты в центре: из твоей середины во все стороны лучами растёт внимание, начиная с момента начала звуков. Ты внимательно, осторожно и точно нанизываешь каждый звук по началу его длительности на своё место: когда ты ставишь каждый звук на своё место по времени и длительности, они берутся за руки, соединяются, это как записать их имя отчество и фамилию. Фамилия звука – это дрожь в твоей крови, некоторые звуки дрожат медленно, низко, в кончиках пальцев ног, до лодыжек примерно, они такие твёрдые, что их почти не слышно, другие густые, твёрдые или мягкие, или текучие – это отчество, и горячие, красные, цвет – это имя. Дрожь других чаще, они вибрируют быстрее: они в коленях, локтях, они тёплые и гибкие, вибрация нарастает – эти жёлтые, они дрожат в местах сочленения рук и ног с телом. Звуки иногда проникают в тебя не через уши – слепяще белые, трепещут ещё быстрее, и если вибрация будет ещё тоньше, тебя разорвёт.
Звук входит как нож, спокойно и точно, холодя сердце, сладко входит, медленно, подаёт вверх, кается, выходит из раны и входит вновь, и боль такая сладкая, капает густым, красным, тягучим – кровью, в ритме биения сердца, следом – звуки в два раза чаще – зелёным, вопрошают, нижние говорят: нет, нет, нет, зелёные всё спрашивают: "А может, не всё потеряно, а вдруг? А вдруг всё можно вернуть". "Да" – , надеются зелёные, прохладные, лёгкие, воздушные, кислые, бегут сначала вверх, там качаются на вершине, будто спрыгнуть хотят, стекают, потом возвращаются в напрасной надежде вниз, колеблются неуверенно, опять стучатся, просятся к красным, смешиваются, ходят вверх-вниз, как волны. "Нет, нельзя", – говорят красные, горькие, горячие, и текут, текут, унося жизнь, но в конце молодеют, и тоже надеются, спрашивают вместе с зелёными: "А вдруг? Спаси, помоги", – "Нет, – отчаиваются красные, – смирись, ничего вернуть нельзя", – ниже, ниже, реже, холоднее, кровь чернеет, засыхая. Последние аккорды, безнадежно низко: горько и холодно.
Как лунный свет на могиле. Всё. Конец.
Готово: когда так расставишь звуки во времени и установишь их частоту, и цвет, и вязкость, и температуру, и место в твоём теле, они берутся за руки, и ты легко можешь воспроизвести их в точности, как ты записала их своим вниманием по имени, фамилии и отчеству.
Ты вся до последней капли крови звучишь, ты излучаешь музыку, каждый звук тебе родной, ты знаешь его в лицо, музыка – это ты, и единственное, чего ты желаешь, – это звучать. Ты можешь делать это на рояле, можешь на скрипке, можешь голосом, вслух. И можешь беззвучно. Это не важно.
Бабуля смотрит мимо тебя и плачет, Варя-средняя тоже плачет и пытается обнять тебя, ты уклоняешься от объятий:
– Не надо, не надо, – кричишь и гневаешься ты, бьёшься об пол, – не трогайте меня, уберите руки! Мне больно! Дайте звуки!
Наша маленькая может трогать сердца! Самое смешное, что она к этому не стремится. Больше всего она хочет, чтобы её оставили в покое, слишком уж она чувствительна, поэтому и кажется такой отрешённой.
– Неужели она никогда не ответит нам, бабуля?
– Нет, – говорю я, – это мы с тобой, толстокожие, не умрём, если друг друга обнимем, а она может умереть. Не трогай её, пожалей!
Средняя Варя обняла меня, я её. Мы любим маленькую и примирились, что она никогда не ответит нам. Не может, наш маленький савант. Одинокий житель острова гениальности, не желающий его покидать.
19.02.14
Первая любовь
К той осени, когда всё это началось, я изменилась. Я всегда была отличницей, заместителем секретаря комсомольской организации школы по учебной работе. Правильная такая, честная. Никогда не обращала внимания на одежду, считала это мещанством, ведь главное – это твой богатый внутренний мир! Всего лишь год назад я видела в зеркале угловатую, с длинными тонкими руками и ногами, похожую на Буратино девочку-подростка.
До девятого класса меня интересовала только учёба и книги. Читала запоем. Когда я ездила в автобусе или метро, то знала по обложкам, кто что читает, а читали многие, большинство, кроме детей и совсем глубоких стариков. И не только знала, что читают, но и сама это всё уже прочла.
Я заметила, что в классе, когда отвечаю, говорю такими длинными, сложными, закрученными, заумными фразами с обилием иностранных слов и научных терминов, что мне стало стыдно перед остальными, они ведь, не дай бог, подумают, что я ставлю себя выше них, и я стала следить за собой и тщательно упрощать свою речь: я своего добилась, стала говорить как все, но я даже жалею, что не могу вернуться к той кудрявой затейливой манере выражаться. Интересно, что бы получилось, если бы я не струсила и продолжала её культивировать.
Не только в этом заключались изменения. У нас была компания. Шесть девчонок: Ольга Фадеева, Марина Сахарова, Вера Сомова, Галя Щеглова, Валя Каслова и я, Шура Копаева. Мы придумали нашей компашке устав, программу и название, сейчас я понимаю, что название дурацкое: "О" в квадрате, "Х", "И" в квадрате, что означало: "Общество одинаковых характеров и интересов".
У парней тоже была компания. Серёжа Яценко, стройный, ловкий, с кудрями соломенного цвета и серыми глазами; Миша Феонтьев, Володя, по прозвищу Бэб, высокий губастый, круглолицый, почему Бэб, не знаю, Игорь, блондин с очень белым, на котором яркими пятнами выступал румянец, лицом, и ещё парочка ребят. Наши компашки случайно объединились.
Мы с девчонками дружили вшестером уже давно, класса с четвёртого, вместе гуляли, вместе делали уроки и рисовали стенгазеты, ещё мы ездили в летний лагерь от школы, назывался он "Чебурашка". Мы делали значки для лагеря, занимались мы этим в Сокольниках, наша шестёрка сидела на скамейке над четвертым прудом, была яркая ранняя весна, когда в тени холодно, а на солнце жарко и когда ты, согревшись, снимаешь куртку, тут же налетает холодный, разреженный внесенный ветер и опять надо одеваться, когда высокие ослепительно белые облака с серыми тенями на них бегут быстро на ярком, как новеньком, небе, высоко-высоко над тобой, и ты почему-то боишься смотреть в небо: оно по непонятным причинам наводит на тебя тоску по тому, чего пока не случилось, и ты не знаешь, может, оно ещё случится, но уже тоскуешь.
Мы сидели и отделяли крышечки жестяных, размером чуть больше юбилейного железного рубля, баночек от вазелина, крышки были слегка выпуклые, как чечевичное зерно; мы обожгли их в костре, чтобы обгорела краска, потом в них с обратной стороны вкладывалась большая английская булавка и загибались невысокие края. Получался значок, то есть заготовка для него, затем мы красили их вонючей, но быстро сохнущей нитрокраской, и рисовали медвежонкоподобного чебурашку, писали название лагеря, и правильно, потому что не сразу поймёшь, что за зверя мы изобразили, а так написано: "Чебурашка", всё ясно и понятно.