Пришел я к этому дому сейчас вместе с Аароном Даном. По сути, он меня потянул с собой из-за своей пьесы "Откровение человека", которая была опубликована в журнале "Парис-ревью". Когда я, вернувшись из Парижа, привез ему журнал, его словно бы ураган сорвал с места. Он решил немедленно засесть за новую пьесу. Об этом он говорил мне еще до того, как узнал о публикации и увидел журнал. Для этого он и начал искать комнату, где мог бы полностью погрузиться в работу. Поиски и привели его в квартал Абу-Top, где он и нашел такую комнату, подходящую по цене и отдаленную от шума городского.
– Идем немедленно, – потянул он меня, – пока хозяин не сдал ее кому-нибудь другому.
Так мы пришли к этому дому. Мальчик, игравший во дворе, сказал, что отца нет дома, но он скоро вернется, так что мы можем зайти и подождать его. Когда мы зашли, руки Аарона опустились: комната, явно, была уже кому-то сдана, вероятно, художнику. Заполняли ее большие и малые полотна, краски и кисти. Мольберт стоял у окна, из которого я наблюдал за позициями Арабского легиона до Шестидневной войны, и я с удивлением и радостью подбежал к окну, чтобы увидеть картину, в свое время возбудившую во мне страстное желание запечатлеть ее на полотне. Когда же я посмотрел на холст, обращенный к окну, возникло во мне странное, противоречивое чувство. Что-то тут было не в порядке. Я ожидал увидеть нечто, связанное с пейзажем за окном. Вместо этого обнаружил размазанные по полотну краски, рассеченные горизонтальной линией, на краю которой светилась красная точка. Все остальные картины были тоже выдержаны в таком стиле, и через все проходила та же горизонтальная линия, и везде где-то у линии порхала красная точка. И все виделось, как части промышленных изделий, разобранных в беспорядке, явно не имеющих отношения к виднеющейся за окном горе Сион. Гнев охватил меня на миг: что это за художник, сидящий напротив горы Сион и малюющий полосы жидкой краской, вызывающей скуку. До такой степени он слеп и равнодушен к окружению? И если он пытается выразить свой внутренний мир, неужели душа его заблудшая до такой степени растеряна? И если так, почему он упрямится раскрыть всему миру свою внутреннюю опустошенность во всех ее подъемах и падениях вместо того, чтобы дать этому избытку реальности, текущему через открытое окно, заполнить его внутреннюю опустошенность?
Аарон Дан, сосредоточенный на поисках комнаты для работы, не погружался в такие одолевающие меня мысли, и когда солнце закатилось и по-зимнему быстро наступили сумерки, сказал мне:
– Эта комната, по-видимому, уже сдана, и, вероятно, вторая – по ту сторону двора, но все же стоит тебе дождаться хозяина, а я тем временем побегу посмотреть на комнату внизу, на улицу Эмек Рефаим, что напротив железнодорожного вокзала. Может, она еще свободна. Минут через двадцать вернусь.
Эмек Рефаим, что в переводе означает – Долина Привидений, мгновенно вызывает в моей памяти Писание, Хроники времен царя Давида. Из темноты комнаты я видел свет в комнате напротив, через двор, и там парней и девушек. Понятно было, что обе комнаты сданы, и вероятно новые постояльцы находятся среди друзей. Танцевальная музыка неслась через окна. Показалось, слышу глубокий бас Поля Робсона, но затем послышались всегда трогающие мою душу трели трубы Луи Армстронга и такой знакомый хриплый его голос. Потянуло меня на свет и музыку. Я остановился на пороге, рядом с мальчиком, сыном хозяина. На диване и полу сидели молодые люди. Двое прислонились к стене, у патефона. Посреди комнаты танцевала пара.
Это была Яэли Ландау. Она танцевала с одним из парней точно так, как это представлялось в моем воображении, на пороге парижского отделения Еврейского агентства на улице Пуртоне, только там я представлял ее танцующей с Ариком Высоцким. Точно так же, как тогда в воображении. Сказал я про себя в этот миг в реальности: "Все есть в этом танце, кроме радости жизни". Той самой радости жизни, которая изливалась хриплым голосом Армстронга, заставляющим трепетать сердце волнами печали, тоски и боли негритянского ритма и мелодии. Это не ощущалось в движениях Яэли, хотя она и делала энергичные па, призванные показать, насколько она захвачена танцем.
Позже я понял, почему лицо ее светилось радостью. Друзья собрались отпраздновать не только открытие выставки ее работ в Доме работников искусств, но и обручение. Она танцевала с женихом. Они и сняли эти комнаты. Но была в Яэли некоторая отчужденность от окружения, не дающая энергии жизни проникнуть в нее, зажечь свечу души. Отчужденность, подобная той, между избытком времени и пространства, вливающимся в окно, обращенное к горе Сион, и абстрактными линиями на полотне, прикрепленном к мольберту, стоящему напротив окна.
Вот так и душа Яэли, подобно погасшей свече, лишенная огня жизни, проецировала на эти полотна цветными механическими линиями геометрические формы – круги и кольца, подобные тем, которые Яэль описывала в танце посреди комнаты. Партнер ее был более изощрен в ритме, но тоже не излучал особой радости, как и, впрочем, все остальные пары. Злость на какой-то миг стеснила мне горло. Хотелось им крикнуть: черт возьми, что же вам так плохо? Да ведь каждый из негритянских певцов, под чье пение вы танцуете, испытал удары судьбы, которые вы себе и представить не можете, рылся в мусоре, страдал от унижений, издевательств, голода более, чем уличные псы, не говоря о домашних, с которыми эти негры росли, считая, что они в раю, и вопреки всему этому, послушайте, как они поют. А вы не то, что не можете радоваться жизни вокруг себя, вы даже не в силах впитать в себя эту радость, зажечься избытком жизни, присущей молодости, которая прорывается поверх страданий, печали, и тоски, радость, о которой вам поет пластинка. Не преступление ли поддаваться тоске! И вообще, чем вам обязан мир, и откуда такая жалость к самим себе?
Ведь в нашем сегодняшнем мире, в эти дни, в стране нашей, каждый юноша или девушка и вообще все, кто живет, видит, стоит на ногах, слышит, здоров телом, должен этому радоваться. А если, вдобавок ко всему этому, вам дана вам возможность выразить себя в красках и формах, и никто из вас не нуждается в куске хлеба – а я вижу, все вы, слава Богу, подобно Яэли Ландау, выглядите сытыми и ухоженными, вы все, как говорится, из семей "с достатком", – вы должны просто беситься от радости.
Вставая утром, вы должны благодарить судьбу, что есть у вас глаза, видящие белый свет, ноздри, втягивающие чистейший воздух Иерусалима, запах сосен и множества цветов, радоваться, что слух ваш открыт всем звукам, трелям птиц, музыке Моцарта, Бетховена, Вивальди, Баха, что легкость ног позволяет вам скакать по скалам, легкость рук – касаться любимых.
Каждый из вас, подобно Псалмопевцу, должен утром ощутить распирающую грудь благодарность Всевышнему. Вот Он – одевает мир светом, протягивает над миром голубое полотно неба, собирает воды в облаках и летит на крыльях ветра. А вы, вместо того чтобы радоваться всему этому, сеете вокруг себя тоску.
Так бы поучал я их и дальше, но тут мой взгляд столкнулся со взглядом Яэли, точнее, она вдруг увидела меня, покраснела, сконфуженно сделала еще один круг в танце, остановилась и подошла ко мне поздороваться, объяснить причину вечеринки и пригласить на выставку в Дом искусств. Ее виноватое выражение лица открыло мне глаза, и осуждающие мысли мои сразу исчезли. Это, подумал я, не болезнь души или тела, это болезнь духа. Они – как бы духовные калеки, отключенные от избытка жизни снаружи и от света души, что внутри. Эта ущербность ощущается ими, но они не в силах от нее избавиться. Потому они и дают ей выражение в линиях мертвых красок и даже наслаждаются этими картинами внутренней ущербности. Я вспомнил давно прочитанное мной у Рамбама, описывавшего симптомы болезней. Один из симптомов – изменение вкусовых ощущений. Больной по-иному ощущает сладкое, соленое, кислое, все ему кажется безвкусным, и это явный признак болезни.
И все же в глазах Яэли светилась некая просьба о помощи, как у человека, провалившегося в яму и ждущего протянутой руки. Внезапно она открылась мне в ином свете: вся ее жесткость, казавшаяся мне спесью, по сути, прикрывала внутреннюю неуверенность, попытку ухватиться за нечто, внушающее твердость и поддержку. И тут я совсем по-иному увидел всех этих молодых художников, на сборище которых попал так неожиданно. Столь же неожиданными оказались мои первые шаги на выставке: я в буквальном смысле чуть не упал, наткнувшись на кучу песка, пытаясь добраться до первого полотна, висящего на стене. Разбрасывая песок, чтобы выбраться из кучи, я понял, что порчу произведение, причем, главное, – Яэли. Она, бедняжка, на меня не обиделась, а помогла выбраться из этой кучи. В руках у нее было ведро, полное песка, которым она собиралась поправить разрушенное мною. Только тут я понял замысел произведения, имеющего как бы две противоположные основы. Песчаный холм возвышался снизу желтой радугой-дугой, а над ней с потолка свешивалась такая же радуга из шелка подобием перевернутого вниз парашюта. Вместе с другими зрителями я замер надолго с открытым ртом перед этими двумя обращенными друг к другу полушариями. По правде говоря, виделась мне Яэль ребенком, забавляющимся в детском саду песком и воздушными шарами, летающими в воздухе. Такими виделись и остальные экспонаты выставки: висящие на стенах мешки и веревки, цветные гвозди, вбитые в доски, ржавые обломки старых машин, искривленные, почти рассыпающиеся оконные рамы с кусками прилипшей к ним штукатурки. Ни одна работа из десяти выставляемых скульпторов и художников не вызывала желания лепить или рисовать, держать в руках карандаш или уголь. Все было в этой выставке, кроме творческой страсти, наслаждения творчеством, пробуждающих и побуждающих, как в самом творце, так и в зрителе, вдохновение, превращающих произведение в нечто, внутренне обогащающее, в источник глубинной радости, намекающей даже на некое скрытое счастье существования. Более того, ни в каком каталоге и намека не было на слова "рисунок", "скульптура", "произведение". Все это выражалось одним словом – "работа". Зрителю давали понять, что нынче нет необходимости в таланте, в чем-то поверх "работы", – поэтичности, фантазии, чувстве любования или любви к дереву в поле, трепете живых форм в камне. Честно говоря, мне абсолютно не мешала активность этих девушек и юношей в сборе металлолома, старых платьев, тряпок, обломков рам, и затем в развешивании по стенам или замысловатом складывании на полу, но почему они должны обязывать нас видеть все это "искусство"? Все эти ржавые трубы, мешки и веревки могут в определенных условиях кого-то и привести в восторг, но искусством здесь не пахнет.
Обойдя несколько раз выставку, разыгрывая весьма заинтересованного зрителя, как бы выполнив свой долг, я спустился на первый этаж Дома искусств – усладить в кафе свою плоть тортом и стаканом кофе после столь великого духовного напряжения на выставке концептуального искусства. Спустилась в кафе и Яэль. Явно взволнованная всем происходящим, она рассказала мне, что собирается снова вместе с мужем ехать во Францию завершить учебу, ибо оба они получили стипендии, но, естественно, им придется подрабатывать в еврейском Агентстве или охранниками в авиакомпании "Эль-Аль". Я же, в свою очередь, рассказал ей о провале идеи, вынашиваемой Ариком – чтобы я добыл приглашение во дворец шаха Ирана и награду, полученную из рук шаха Берлом Лаваном в свое время. Берл-то умер двадцать лет назад, жена же его Лея Гимельзах, у которой я должен был раздобыть необходимые бумаги и снимки, помешалась и умерла именно в тот день, когда я вернулся в Израиль. Конечно, я мог бы заняться среди оставшихся после нее вещей поисками того, что мне необходимо, но у человека, занимавшегося ее имуществом, не было никаких причин иметь со мной, посторонним, дело, даже если бы я рассказал ему о своем знакомстве с покойной в дни моего детства. Более того, сын ее, Таммуз, мог сам быть заинтересован в этих бумагах и, быть может, Арик работал именно для него. Только этого мне не хватало – впутываться во все это. Более важным для меня было узнать у Яэли или попросить ее разузнать в Париже у Арика, действительно ли человек по имени Томас Астор, занимающийся литературной критикой, и есть Таммуз, товарищ моего детства.
При входе в Дом искусств висела увеличенная фотография Дома первых дней его существования и портрет основателя академии художеств "Бецалель" скульптора Бориса Шаца в белой сутане на фоне древней стены, остатки которой еще сохранились. Я стоял перед этими снимками, ощущая с ними явное родство, вероятно, через "тетю Эльку", как называл ее "карманный мужчина" – библиотекарь Бней-Брита. Элька была одной из самых молодых учениц Бориса Шаца в классе работ по меди. Учили ее гравировать стандартные сюжеты – пастуха, играющего на свирели, и трех овец, бредущих за ним, караван верблюдов, тянущихся за человеком, восседающим на осле, могилу Рахели в тени развесистого дерева, башню Давида в различных ракурсах. Все эти сюжеты вышли из моды более четверти века назад, до пришествия концептуального искусства Яэли Ландау.
Но тетя Элька с присущей ей вольностью стала уклоняться от правил "Бецалеля" еще ученицей. Позднее она работала лишь по вдохновению. В традиционном же стиле – только "для заработка" по особым заказам продавцов "памятных" изделий.
Навсегда врезалось в мою память, как она этак небрежно извлекла из горки инструментов и материалов тяжелую малинового цвета медную пепельницу и с какой-то невероятной ловкостью, в быстром направленном ритме стала бить молотком по зубилу. Это было какое-то зачаровывающее сочетание силы, быстроты и точности, с которой она высекала косые линии в меди, разбегающиеся по ней и мгновениями ослепляющие неким подобием солнечных лучей. Через несколько дней, ошеломленный, я, как говорится, выпал в осадок, увидев фигуру павлина на пепельнице. Без всякого предварительного рисунка, высеченный одним наитием художника, павлин распластался – головой вперед и роскошным хвостом, распушенным и распущенным по всей пепельнице.
Последний раз я видел эту пепельницу, когда Орита Ландау, бабушка Яэли, вышла на прогулку под руку с Габриэлем Лурия по улице Эмек Рефаим. Мне было тогда десять лет. Я стоял на широком балконе нашего дома по улице Пророков. Я наблюдал за расфранченным Габриэлем, только что захлопнувшим за моей спиной дверь. В голубом спортивном пальто, с лихо зачесанным чубом и тростью с серебряным набалдашником, он спускался по ступеням. Жена врача Орита опиралась на его руку. Я наблюдал за ними, и краешек моего глаза слепил некий малиновый взблеск вместе с острым запахом металла, идущий от медной пепельницы, стоящей на столе – пепельницы, купленной у Эльки старым Беком, отцом Габриэля. В пепельницу, полную окурков, стекали капли из тазика для бритья, и резкий запах меди в смеси с пеплом не очень был мне приятен, хотя и не мешал. Вдобавок к этому чуждому мне запаху жаль было, что такая красивая пепельница используется для такой низменной цели, как пепел от сигарет. Дно ее было вычеканено барельефом павлина, веером распускающего хвост, и каждая сигарета стряхивала пепел на шею, голову и перья павлина так, что он целиком исчезал под эти пеплом, казалось, погребенный заживо. В тот раз я вытряхнул из нее весь пепел и вымыл всю гравировку павлиньего хвоста. Под пепельницей обнаружил книжечку стихов Берла Лавана "Стихи Таммуза – Астарте", из которой я узнал, что Берл Лаван – поэт Эшбаал Аштарот. Стихи его по сей день у меня связаны с павлином тети Эльки до такой степени, что время от времени на ум приходят строки, к примеру, "о смерти Баала во сне летней ночи" или "избыточна жажда степей". Вне зависимости от того, где я нахожусь и кто обращается ко мне, вместе или вслед за строкой возникает связь между рифмой и запахом пепла или медной пепельницей.
Когда я вычищал пепельницу после ухода Габриэля, заскочил Таммуз с этакой тающей, таящей секрет улыбочкой, поблескивающей в его глазах в сторону парочки, ушедшей под руку на прогулку.
– Знаешь? – прошептал он мне на ухо.
– Нет, не знаю, – прошептал я ему также на ухо, и вправду не зная, о чем речь.
– Дурная молва, – сказал он. Впервые в жизни я услышал это выражение, означающее слух, сплетню. Таммуз поволок меня в тень забора, окружающего дом, и я слушал его с бьющимся сердцем. Все, что он мне рассказал, потрясло меня, как неизведанная страна, которая открывается в неожиданном месте, и я не мог понять, как сам раньше этого не замечал, находясь в самом фокусе наблюдений.
Очнулся от воспоминаний, ибо чей-то палец постукивал меня по плечу. Это была улыбающаяся Яэль.
– Что в этом снимке так приковало твое внимание? Атмосфера тех дней, таких далеких от нас? Заара Шац говорила мне, что этот человек в белой мантии ее отец, Борис Шац, основатель "Бецалеля", это то ли трость в его руке, то ли прорез в мантии, то ли шов. На первый взгляд – эфенди или шейх давних дней. Это он беседует с Арнольдом Лаховским, преподавателем живописи в академии… Примерно 1909 год. Этот, видишь, одет по-европейски. На голове шляпа… Я сижу вон за тем угловым столиком. Думала, ты уже забыл, что мы договорились встретиться в клубе. Случайно увидела тебя прикованным к этим снимкам и отрешенным от всего мира. Присядем. Я просто не держусь на ногах от усталости. Эта выставка и всё, связанное с ней… Я просто выжата, как лимон или воздушный шар, из которого выпустили воздух.
За столиком она стала мне рассказывать о квартире, которую они с мужем сняли, опередив Аарона Дана, о договоре с хозяином, вдруг прервала рассказ, тихо, но явно со скрытой досадой проговорила:
– Ты ведь не слышишь ни одного моего слова. Ты вообще не здесь, рядом со мной. Ты всё еще в мире Бориса Шаца…
– Ты даже не представляешь себе, – сказал я, – насколько… насколько… я близок… внимаю каждому твоему слову.