Я сказал правду, но не всю, даже не половину правды. Если бы я и захотел сказать ей, насколько, разглядывая снимок, я был близок ей, насколько это связано с ней впрямую, я бы просто не посмел этого сделать. Мог ли я открыть ей то, что тогда нашептал мне Таммуз после того, как Габриэль Лурия под руку с Оритой Ландау пошли на прогулку по улицам Иерусалима. Об этом следовало молчать еще и потому, что и Таммуз не был уверен, ибо это всего лишь были слухи, "дурная молва". Это могло быть злословием, сплетнями, возникшими за пятнадцать лет до ее, Яэли, рождения, и тогда же забытыми. Но, быть может, эти мимолетные сплетни преодолели все преграды времени и дошли до Яэли? Нет – быть этого не может. Но если да, тем более нельзя мне говорить с ней об этом.
Когда я обернулся, ощутив прикосновение ее пальцев к плечу, я был потрясен ее красотой. Дуги бровей словно бы кистью художника были наведены над слегка косо поставленными серо-голубыми глазами, скулы высоки, полные губы приоткрыты над сверкающим жемчугом зубов, рыжие волосы разбросаны по широкому лбу и шее, очертания которой могли вызвать перебои мужского сердца. Едва сдержался сказать ей: "Ты невероятно красива! Ты похожа на самых пленительных звезд кино. Особенно, на Ингрид Бергман. Та же форма лица, та же мягкая улыбка, от которой тают все мужчины. Муж твой должен ощущать себя самым счастливым человеком на земле. Такой женщине, как ты, достаточно того, что она существует. Не надо ей заниматься всякими художествами, развивать всяческие "концептуалистские" или "минималистские" теории в искусстве. Само твое существование – бесценный подарок миру, его радость, ибо ничего нет в мире важнее, чем существо, дарящее радость!"
Но я не раскрыл рта, продолжая выслушивать ее земные заботы, и касались они того, что, уезжая в Париж, они бы хотели сдать свою квартиру связанному со мной Аарону Дану, ибо по договору с хозяином есть у них право сдавать ее в наем другому жильцу. Это может продлиться два-три года, а может и больше. Они бы предпочли, чтобы квартирная плата вносилась жильцом на их банковский счет здесь, в Израиле. Готов ли я в следующую поездку в Париж привезти им эти деньги: ведь им там надо будет платить за съем квартиры.
– Конечно, – сказал я, – ты еще сомневалась?
Слушая всё это, я снова, как и тогда, в Париже, удивлялся ее деловитости, педантичности в мелочам ежедневной жизни. При всех богемных своих увлечениях она четко рассчитала, чем я могу быть ей полезен, и не только я, но и мой знакомый Аарон Дан, с которым, по ее словам, желательно подписать договор до их отъезда, и она понимает, что на него можно положиться.
– Это действительно везение, – продолжала она, – что ты так вовремя появился с ним. Ведь мы беспокоились, что из-за квартиры нам придется задержать наш отъезд. Теперь мы спокойны: он будет следить за нашей мебелью и моими работами. Я их оставляю здесь.
Это ее обращение за помощью ко мне открыло и мне карту, которую я давно собирался разыграть. Я рассказал ей о пьесе Аарона Дана "Откровение человека", публикация которой в журнале "Пари-ревью" подвигла его к написанию новой пьесы, и он искал тихое место для работы. Он же меня просил встретиться с работником журнала Томасом Астором.
– Кстати, – как бы вспомнил я что-то, – Томас Астор… Хотелось мне что-то выяснить… – и осекся. Произнеся это имя, я в какую-то долю секунды заметил, как Яэль поджала губы и ужесточила взгляд. Эти внезапные ужесточения в ее лице мне были знакомы по нашей совместной работе в филиале Еврейского Агентства в Париже. Она продолжала поглядывать на меня несколько исподлобья, не произнося ни звука, и я тоже замолк, ощущая неловкость. Я стал рыться в карманах, ища пачку сигарет, встал с кресла, намереваясь искать ее под столом. Яэль же решила, что я собираюсь уходить, и процедила странно низким напряженным голосом:
– Так что же ты хотел выяснить?
И хотя тон ее не располагал к ответу, я все же сказал:
– Хотел выяснить, Томас Астор – товарищ Арика Высоцкого, который называет Томаса Таммузом… Так вот… Не является ли этот Таммуз сыном поэта Эшбаала Аштарот?
Взгляд ее изучал меня. Она снова поджала губы. Руки ее потянулись к сумочке за сигаретой.
– Почему ты спрашиваешь об этом именно меня? – выпустила она колечками сигаретный дым.
– Потому что не успел это выяснить у Арика до отъезда из Парижа.
Взгляд ее начал смягчаться:
– Да, это один и тот же человек, друг Арика. Арик и познакомил меня с Томасом. Я ведь была новенькой в Париже. Арик был единственный, которого я знала.
– А я был уверен, что ты к нему относишься пренебрежительно. Я не мог простить тебе такое отношение к этому прекрасному человеку, который годился тебе в отцы.
Лицо ее осветилось широкой улыбкой:
– Не могу понять, как ты пришел к такому странному выводу. Среди всех этих чинуш Агентства Арик был единственным, с которым можно было общаться. Но вот, что я тебе скажу: все время нашей совместной работы в Агентстве ты выискивал всякую возможность придраться ко мне или, наоборот, уклониться от всяческих со мной дискуссий, особенно на темы искусства, которые важны для меня. Не знаю, за что мне это.
Муж Яэли Зуд пробирался к нашему столику.
– Ладно, – сказала она, – давай договоримся о встрече втроем, с Аароном Даном, положим, завтра, в девять вечера, чтобы утрясти все детали.
– Договорились, – сказал я, видя, как они с мужем торопятся. Разговор о Таммузе я решил отложить на другой раз. Что-то таилось за внезапным ужесточением взгляда Яэли при произнесенном мною имени "Таммуз". Именно это, вкупе с неожиданным для меня признанием Яэли о ее дружбе с Ариком, вопреки моим наблюдениям, оставило во мне, после этой встречи с ней, неприятный осадок. Получалось, что я и вправду вел себя безобразно по отношению к ней, хотя намерения мои были противоположными. Так или иначе, я чувствовал свою вину, ведь знал, кто она: внучка Ориты Ландау. Она-то ничего не знала обо мне. Потому, вероятно, и вела себя по отношению ко мне отчужденно, с теперь уже знакомой, а тогда непривычной и неприятной жесткостью. В любом случае, сейчас она представилась в новом свете, хотя и загадочном в те мгновения, когда взгляд ее остекленел при упоминании Таммуза. Это было настолько явно, что не могло остаться без внимания. Быть может, при встрече, организованной Ариком, Таммуз также, как и я, был потрясен невероятным сходством Яэли с ее бабкой Оритой Ландау и также, не удержавшись, воскликнул: "Ты так похожа на свою бабушку". Ведь в дни нашего детства и юности он знал Ориту так же, как и я, даже более, ибо она была женой доктора Ландау, "боса" его отца Берла Лавана в глазной поликлинике. И мне, живущему в доме Джентилы Лурия, Таммуз нашептывал на ухо "дурную молву" в тот для меня незабываемый день, за пятнадцать лет до рождения Яэли, когда я обнаружил под пепельницей с павлином, сотворенным тетей Элькой, сборник поэта Эшбаала Аштарот "Стихи Баала – Астарте", который в миру был отцом Таммуза Берлом Лаваном. Это был дивный в моей жизни день: ведь я увидел Ориту, танцующую с Булусом-эфенди посреди улицы Пророков танго "Ревность" под аккомпанемент Габриэля Лурия, играющего на скрипке Брунгильды, жены профессора Вертхаймера!
Так, быть может, при встрече Таммуз не сдержался, как я, и выложил ей "дурную молву", не выдавая это как сплетни тех дней, как злословие, каким оно и было, и она была потрясена, вероятно, еще более, чем я, услышавший это в десятилетнем возрасте от Таммуза: ее ведь это касалось впрямую.
Еще и сегодня я ощущаю его горячее дыхание у моего уха:
– Дурная молва…
– Какая? О ком?
– О Горе.
– Кто такой Гора?
– Что значит – кто такой Гора? Я говорю о первенце Ориты Ландау. Не говори мне, что не знаешь, кто это Гиора. Тот, который учится в сельскохозяйственной школе Микве-Исраэль.
Именно этот факт и объяснял мое незнакомство с Горой. Мы ведь поселились в доме Джентилы Лурия после того, как парень покинул Иерусалим. Тем более, что никто, ни Джентила, ни сын ее Габриэль Лурия, ни доктор Ландау, ни жена его Орита, ни друзья Габриэля, ни даже Берл Лаван, ни до того и ни после того, как стал поэтом Эшбаалом Аштарот, не упоминали имя Горы. И тут я вспомнил его младшую сестренку, которую встречал по дороге в библиотеку Бней-Брита. Я знал, что она дочь Ориты и доктора Ландау, что зовут ее редким в те дни именем для девочек – Габриэла, а среди подружек – Габи. Я видел внезапно вспыхнувший обращенный к ней взгляд эфиопского священника с жидкой, заверченной в кольца бородкой. Габи в клетчатой шотландской юбке, чьи складки лихо развивались вокруг ее оголенных ног, совершающих головокружительные зигзаги на роликовых коньках, неслась по улице, где проживали эфиопы.
– Привет отцу, – крикнул он, когда она описала вокруг него в явно опасной близости круг, развел руки, пытаясь ее поймать, добавив на уличном сленге, так странно, неподобающе звучащем в устах седоволосого черного священника: – ой-ва-вой, если поймаю тебя. Увидишь, что с тобой сделаю.
Оба рассмеялись, и он проводил полным вожделения взглядом танцующие складки ее юбки вокруг ног, летящих на роликах и вычерчивающих лихие восьмерки на асфальте, пока она не исчезла за зелеными воротами своего дома, теми воротами, куда я всегда мечтал войти, проходя мимо в библиотеку и возвращаясь. Они стояли передо мной в ночном сумраке, возникали во сне вместе с приглушенными звуками фортепьяно из каких-то дальних комнат абсолютно скрытого за высокой стеной дома, реющими над всей улицей Пророков, вплывающими в раскрытые всему небу и звездам окна нашего дома.
С первыми аккордами у госпожи Джентилы Лурия начиналась сильнейшая головная боль до рвоты, она звала свою сестру Пнину:
– Быстрей намочи платок в холодной воде. – Она клала его на лоб, пытаясь утишить боль, продолжая стонать: – Закрой окна. Быстрей. Ты что, не слышишь, как этот польский филин докторши начал клевать клавиши? Чтоб он околел вместе с нею, своей госпожой! Был бы мой муж в живых, такое бы не случалось. Он бы тут же сказал мэру Регеву Бею Нашашиви: запрети этому филину клевать звуки и не давать отдыху соседям по всей улице. Где это слыхано, чтобы вся улица страдала только потому, что жене доктора Ландау не удалось заполучить другого любовника, кроме этого польского филина, постукивающего клювом по клавишам. Играл бы какие-либо приятные душе мелодии! Да ведь не умеет. Ничего удивительного. Был бы настоящими пианистом, не нуждался бы в этой истеричной кошке, которая так и не смогла найти себе настоящего мужчину – всё были какие-то обломки сосудов, что считали свои воздыхания и постанывания искусством.
Госпожа Джентила Лурия была абсолютно уверена, что этот несчастный пианист, которому она дала прозвище "польский филин", является любовником Ориты. Но уже тогда было известно, что он голубой, как в те дни таких называли – "мужеложец", влекущийся, главным образом, к детям, не достигшим зрелости, и эта слава заставила его, заметая следы, сбежать из города, от общества, которое натерпелось страху от его поползновений. Стоит ли добавлять, что тогда это было одним из самых страшных преступлений.
Но весь этот шум вокруг имени пианиста Пауля Дурного ни на йоту не изменил подозрений госпожи Джентилы Лурия в отношении Ориты. Она продолжала твердить, что "польский филин" был любовником этой "дикой докторши", пока он не сбежал, спасая душу от полицейских, суда и тюрьмы.
– Интересно, интересно, – сказала госпожа Лурия с улыбкой, не скрывающей удовлетворения, помаргивая глазами, – кто судачил, кто судил, кто вообще мог даже представить, что какой-то хулиганишка, уличный мальчишка, маленький арабчик с Мусорных ворот по имени Аабэд, то есть эвед – раб, сумеет преуспеть там, где потерпели поражение все великие музыканты. Только подумать, вопреки всем им – Бетховену, Моцарту, Шуберту, Шопену, Шуману и другим, вопреки всем их концертам, которыми это польский филин раскалывал ночами мне голову, никто на него не обращал внимания. Но вот появился этот Аабэд с Мусорных ворот, настучал в полицию, притащил всю банду хулиганов в свидетели, что всех их пытался соблазнить этот "пианист". Если бы заплатил за это обещанные деньги, они бы не донесли на него. Почему же не заплатил? Не по жестокосердию, упаси Б-г, никогда я не говорила, что он плохой человек. Наоборот, человек он мягкий, добрый, делает все, что велит ему госпожа. Просто не было у него ни гроша. Вероятно, докторша решила его наказать и не дала ему денег на карманные расходы, или дала только на пачку сигарет, что явно недостаточно для того, чтобы обнажить зад этого с Мусорных ворот. Да и нет у нее сил соревноваться с этими, обнажающимися. Сколько не пыталась пробить статью в газету об игре своего "польского филина", ничего у нее не получилось. А эти уличные оборванцы сумели в миг привести к тому, что имя его было напечатано во всех газетах и большими буквами. Вот тебе, дорогая госпожа Орита Ландау, любовник, вот тебе большое имя в газетах!
Габриэль, который обычно брился, сидя за столиком, на котором были выложены все приборы для бритья, беспомощно испытывая удушающую злость под неиссякаемым потоком слов матери, побагровел под белизной мыльной пены и неловким движением прорезал лезвием подбородок. Насколько он привык к причудливым извивам размышлений матери, вопреки жизненному опыту, который учил его, что нет смысла вступать с ней в спор, при всем старании не вслушиваться в то, что она говорит, хотя все это помимо его воли застревало в сознании, на этот раз не выдержал:
– Сколько раз я должен повторять тебе, что Пауль Дурной исповедался мне здесь вот, на нашем балконе, намного раньше, чем вся эта история стала сенсацией в газетах. Он не только избегал всю жизнь женщин, но сама мысль о близости с ними вызывала у него рвоту. И это несмотря на то, что высоко ценил и уважал женщин, был весьма чувствителен к их эмоциям, а Ориту просто боготворил. Почему ты не можешь смириться с тем, что Орита делала для него всё без всякой задней мысли – превратить его в своего жиголо? Как к мужчине она относится к нему не менее брезгливо, чем он к женщине…
Выражение испуга возникло на лице госпожи Лурия. С беспокойным взглядом, с вытянутыми вперед руками, с неожиданной ловкостью при ее вечно согнутой спине и старческой медлительности, она рванулась к нему, чтобы присмотреться к порезанному подбородку, покрытому мыльной пеной.
– Что ты наделал, Габичка! Порезал подбородок. Сквозь пену течет кровь. Я ведь всегда тебя предупреждала не давать воли чувствам во время бритья. Бритва – самая опасная штука в мире. Бриться надо осторожно, не спеша. Беги быстро в ванную, промой рану спиртом, намажь йодом. Это я во всем виновата. Не должна была я во время бритья с тобой говорить, раскрывать всю правду, главным образом, горькую правду, которая сердит тебя больше всего. Должна была подождать, пока ты побреешься. И чего ты столько бреешься. Каждый день. Достаточно двух раз в неделю. Частое бритье раздражает кожу. Все эти мыла и одеколоны после бритья снимают с кожи естественный жир, сушат ее, приводят к аллергиям, а то и кожным болезням. Ты же знаешь. Всегда есть связь между кожными и половыми болезнями. Каждый кожник также специалист по всяким там венерическим заболеваниям. И наоборот…
Габриэль сбежал в ванную, не столько слушаясь наставлений матери, сколько стремясь под струей воды охладить затылок и хотя бы на короткое время не слышать этот доводящий до головокружения поток слов, овладеть собой, ощутить, что кровь отходит от лица. Мысль о том, чтобы поднять руку на мать, заранее отметалась, вода из крана была явно недостаточной для успокоения, оставалось зарычать, разбить стул о стену, бить ногами по мебели.
– Холодная струя в затылок – лучшее лекарство для успокоения, – бормотал он и начал даже посмеиваться, слыша, как сквозь шум текущей воды пробивается ее голос, продолжающий гнуть свое:
– …Сегодня опять бреешься и вчера брился. Это означает, что снова здесь появится госпожа Орита Ландау. Куда вы пойдете гулять сегодня? На могилы Царей или к склепу Авшалома в Кедронской долине? Но когда, скажи мне, пожалуйста, хотя бы возникла у тебя мысль взять меня, свою мать, на прогулку? Ты что, не знаешь, что я задыхаюсь в этих четырех стенах, что единственное лекарство в моем возрасте – это немного воздуха, прогулка на природе, что нет у меня никого в мире, кроме тебя. Все годы, которые ты провел во Франции, я ждала тебя, глаза выглядела, надеялась, что вернешься, протянешь мне руку, выведешь на воздух из этой темени. Так вместо того, чтобы интересоваться моим здоровьем, тут же просто помчался прогуливать эту дикую докторшу, которая вовсе не нуждается в том, чтоб ты ее прогуливал. Да весь мир готов ей прислуживать – начиная с мужа-доктора, шофера его Дауда и кончая всеми ее друзьями, этими обломками сосудов, табунящимися вокруг нее и считающими свои стоны и стенания искусством. Что же касается ее "польского филина" – разве я отрицала, что он "мужеложец"? По мне он может даже спать со скотиной. Это вовсе не причина, чтобы он и с Оритой не спал. А все его интимные тайны, которые он поторопился выложить тебе на этом балконе сразу же после твоего возвращения из Франции, должны были тебя насторожить. С чего это он с тобой разоткровенничался? Быть может, за эти годы, что я тебя ждала, – сколько там, десять, пятнадцать, все пятьдесят, уже не помню, – ты поменял веру, как твой добрый маленький дружок, библиотекарь Срулик, вернулся в Израиль католическим священником, чтобы исповедать "польского филина"? Нет, нет, дорогой мой Габи, не будь таким наивным. У польского обманщика была веская причина открыть тебе свой секрет, который вообще не существовал, чтобы ты поверил в то, что он никогда не спал с Оритой, ибо вообще близость с женщиной, и с Оритой в частности, тянет его на рвоту. Что касается рвоты, разве я не говорила, что от Ориты и меня тянет на рвоту? Она вызывала во мне тошноту с первого дня, когда начала ко мне подлизываться с таким знакомым женским притворством. Я тут же раскусила, что скрывается за этими сладкими, фальшивыми ужимками. Но даже если есть какая-то доля правды в откровениях этого галицийского обманщика с глазами филина, что мысль о том, чтобы переспать с Оритой, вызывает у него рвоту, ты хочешь мне этим доказать, что он не был любовником Ориты? Габи, дорогой, открой глаза на окружающую тебя реальность. Откуда у этого пианиста-неудачника, который не мог даже найти работу в кафе, достаточно денег, чтобы соблазнять арабских мамзеров? Орита дала ему деньги, крышу над головой, кормила его, одевала, предоставила ему фортепьяно, чтобы он мог раскалывать мне голову каждую ночь! Ведь жил у нее и за ее счет, как лорд, который может себе всё позволить, вплоть до удовлетворения запретных больных страстей. Ради такой жизни не стоит ли преодолеть брезгливость в течение нескольких минут в неделю? Многие в мире платят намного больше, а получают намного меньше.
Лучшее из лекарств – струя воды в затылок – помогло сверх ожидания, и Габриэль вернулся к туалетному столику, расточая улыбки в сторону матери. Именно потому, что она упрямо не хотела соглашаться с возможностью со стороны Ориты делать человеку добро без всякого тайного расчета, воскликнул с какой-то необычной радостью:
– Польский филин! Да он ведь чистейшее золото по сравнению с другими, со всем тем ужасным, что она сделала с другими…