Сон в ночь Таммуза - Давид Шахар 9 стр.


Я вышел из Дома искусств и пошел вниз по улице Кинг Джордж, в сторону улицы Эмек Рефаим, к дому Аарона Дана. Было уже поздно, но я торопился сообщить ему, что приглянувшееся ему жилье в Абу-Top отныне в его распоряжении, и что именно он желаемый жилец для молодой пары, оставляющей квартиру в связи с отъездом в Париж. Однако внезапно потянуло меня, сделав по пути крюк, заглянуть в холл гостиницы "Царь Давид". Именно там, в читальном зале, рядом с холлом, Таммуз рассказал мне с таинственным придыханием одну историю из множества, случившихся с Рейнгольдом. Через несколько лет после войны Судного Дня я описал ее в книге "Агент Его королевского величества", в основном, работая над ней в том читальном зале. После выхода книги в свет я не могу пройти мимо гостиницы без того, чтобы во мне не возникли разноречивые эмоции. Я не могу избавиться от чувства человека, которому дали на хранение этакий нежный электронный прибор, издающий сложные мелодии, а он этот клад, принадлежащий не ему, а его другу, отдает грубому невежественному сантехнику, недоброму и абсолютно невосприимчивому к музыке. И он видит своими глазами, как этот сантехник своими руками и еще более грубыми приборами разрушает то святое, что было ему вручено другом. Всё здесь, конечно, мной преувеличено и вовсе не столь успешно, ибо встречаемые мной сантехники, без исключения, были людьми тонкой душевной организации, чувствительными к музыке, намного более здравомыслящими, чем всякие политиканы и трепачи, которые досаждали своим присутствием Рейнгольду, чтобы сбросить на него все собственные недостатки. Какое-то время я испытывал угрызения совести, сердился на себя за то, что разболтал многим доверенную мне тайну с явно добрым желанием приобщить их к этой скрытой и почти исчезающей мелодии. Но со временем выяснилось, что я вовсе не совершил преступления – ни в отношении Рейнгольда, ни в отношении Таммуза. Все эти политиканы, заваривающие скандалы, и болтуны, стоящие на голове, доказали мне, что не видят, не слышат, не чувствуют никакой выданной всем тайны, так что, в общем, ничего не изменилось. Тайна Рейнгольда и Таммуза такой и осталась, хотя была раскрыта всем и каждому. В обуревающих меня разноречивых чувствах незабываем тот трепет, который охватил меня, когда Таммуз открыл мне тайну, и который не оставлял меня все время, когда я писал книгу в этом читальном зале. Но на этот раз я направился в гостиницу "Царь Давид" вовсе не из-за Рейнгольда, а в связи с Аароном Даном. Приближаясь к входу гостиницы, я укорял себя тем, что опять меня тянет заниматься сыском, вынюхивая жизнь других людей. Но меня неудержимо потянуло проследить за необычным, антикварным, сверкающим новой краской автомобилем "Рено", скользнувшим мимо меня влево, к гостинице. Окрашен он был необычно – в цвет песка, смешанного с коричневым, подобно древним сосудам, зеленым, голубым, и белым. Короче, это была машина Яэли Ландау и ее мужа Зуда (не знаю, перешла ли она на фамилию мужа, или как современная молодая женщина, борющаяся за равные права с мужчиной, да еще подвизающаяся в концептуальном искусстве, осталась на своей девичьей фамилии, как это сделала пятьдесят лет назад мать Таммуза Лея Гимельзах, которая была пионером не только в области феминизма). Машину эту я видел у Дома искусств еще при свете дня, когда пришел на выставку. А после нашей встречи в кафе Яэль с мужем уселись в нее.

Косой отблеск заходящего солнца сквозь листву дерева мгновенно обрисовал профиль Яэли в машине в момент поворота налево, и я быстро пошел за ними, почти переходя на бег. Запыхался, вспоминая кем-то сложенные и пришедшие на память рифмованные строки:

После пятидесяти юность гони… Не упорхнут ли навек твои дни?

О, порхающие дни юности! С тех пор, как я абсолютно неожиданно обнаружил Таммуза, встретившись с Томасом Астором, меня не оставляет беспокойство, а временами и страх, что не успею завершить его историю до того, как дни мои упорхнут, но в эти минуты этот страх улетучился, вытесненный обвинительным актом, предъявленным мне извне в версии следователя-судьи. Я подумал в этот миг о том, бросился ли я бы за машиной, если бы там мелькнуло за рулем лицо мужа Яэли? Отсюда возник вопрос, сидел ли вообще возле нее муж, или я не успел его различить. Так или иначе, я решил заглянуть в холл гостиницы "Царь Давид". Я обогнул спортивную площадку здания молодых христиан, расположенного напротив гостиницы. Тут я заметил, что преследуемая мной радужная машина припарковалась у здания ИМКА. Яэли в машине не было, как и мужа ее Уди, если это был он. Вероятнее всего, они вошли в здание ИМКА – в бассейн, или на теннисный корт, или в кафе, или поприветствовать гостей из-за границы, поселившихся здесь в общежитии, за неимением средств жить в гостинице "Царь Давид". Ничего не мешало мне подняться по ступеням в широко раскинувшийся зал, дойти до входа на великолепную башню и подняться лифтом наверх. Но я, гордясь тем, что сумел геройски подавить в себе это желание, пересек улицу в сторону гостиницы, и все же, приближаясь, все более ощущал себя трусом, хотя чего и кого мне было бояться, кроме внезапного столкновения с ее мужем. И вообще, что меня толкает искать ее повсюду? Более того, мысль о встрече с ней в этом месте явно угнетала меня.

Снаружи, сквозь вертящуюся стеклянную дверь, виднелся холл в полной иллюминации раскрывающий некую волшебную атмосферу суеты: служителей, волокущих чемоданы, официантов, несущих подносы со снедью, американских туристов, толпящихся у стойки в ожидании ключей от номеров. Заметно был обеспокоенное лицо туристки, вероятно, тревожащейся о пропаже своих вещей. Но всю эту привычную гостиничную суету стер блаженный покой, исходящий из читального зала, справа от холла, где тогда Таммуз открыл мне тайну.

Я толкнул дверь и замер. В глубине холла, около окна, выходящего на балкон с видом на Старый город и башню Давида, в кресле сидела Яэль. Вот она порывисто встала, простерла ко мне руки, пошла навстречу. Тут я получил толчок догнавшей меня двери, вернее, кого-то, идущего за мной, к которому, как я понял в следующий миг, и были простерты руки Яэли, сомкнувшиеся на его шее.

Невероятная глупость, опустошающая душу тупость ситуации – сотрясли меня, выдавив жалкую улыбку на лице, высвеченном всей иллюминацией холла. Я пробормотал что-то извиняющееся, слинял куда-то наискосок, оказавшись в кресле, весь в поту. Казалось, все в холле пялятся на меня, кроме самой Яэли и того, кого она обняла. Не то, чтобы она уклонилась от меня или отвела взгляд. Нет, она просто меня не заметила, уйдя с ним на балкон, как будто я вообще не существовал, и если бы я не отшатнулся, она бы просто оттолкнула меня с пути, как и мужчина, к которому она бросилась, оттолкнувший меня от двери. Я отирал пот платком, кипя от злости на самого себя. Я не мог себе простить минуту слабости, эту униженную извиняющуюся улыбку. Перед кем я должен извиняться? Нет, что ли, у меня права, как и любого человека, войти в этот холл, когда мне заблагорассудится? И если я, как говорится, засек ее в некую неловкую минуту, так я еще должен притворяться, скривить улыбку, делать вид, что ничего не видел, разыгрывать этакую ханжескую наивность? Что касается этого, – "любезного ее сердцу", то, в общем-то, быть может, я преувеличиваю? Может быть, это какой-то ее родственник, положим, дядя?

Во всяком случае, существо препротивное, так бесцеремонно столкнувшее меня со своего пути. За то мгновение, что он мелькнул передо мной, я успел отметить некое сходство между ними – те же высокие скулы, дуги бровей, серо-голубые косо поставленные глаза. Если бы я не знал, что отец ее погиб, подумал бы, что это он.

Бабка ее Орита унаследовала черты лица – высокие скулы, раскосые глаза, полные губы, раздвоенный подбородок – от своего отца судьи Гуткина, но все это у нее выглядело более нежно, в своем сочетании потрясая женской красотой. И все же в лице судьи была утонченность иного рода. Эти же черты, выраженные более грубо, более шероховато, были более аристократичны, чем их нежная дочерняя копия. Казалось, замкнутость его лица скрывает в себе некую необычайную деликатность, нечто одухотворенное, в то время как лицо дочери излучало явно видимый плотский порыв. В юности меня влекло именно это, земное, тот незабываемый трепет всего моего тела при ее появлении, движениях, походке, разговоре, особом звучании голоса, всего того, что очаровывало меня, пригвождало к месту.

Сейчас, на пороге старости, я сидел, заброшенный в кресло оттолкнувшей, нет, стершей меня решительным жестом рукой, униженный в глазах всех, кто случайно проходил мимо меня, и взгляд его упирался в мое как бы смятое существование. Я был просто вычеркнут из бытия тех двух: Яэли в объятьях этого стареющего грешника. Я обернулся для них нулем, черной дырой, и снова ощутил, что отчаянно влечет меня именно к тому плотскому, земному, что она излучала, что охватил меня тот уже забытый трепет через два поколения к внучке Ориты.

Вместе с тем, я чувствовал к внучке нечто, что не было в моих эмоциях по отношению к Орите, нечто поверх того трепета, скрытое глубоко в душе. Не то, чтобы это не существовало у бабки Ориты, но в те далекие годы я это не ощущал и, пожалуй, не мог ощущать. Сейчас, в кресле, видящий всех и не видимый никем, я чувствовал, как это скрытое всплыло, и сердце мое ослабело под наплывом раскрывшейся мне тоски по иной жизни, по потерянному раю в душе Яэли, которую она так тратит вразнос. "Жаль, ах, как жаль! – думал я. – Мир полон добрых, красивых, милых людей, а она, вот, пошарила и нашла мерзкого обманщика, чтобы излить на него впустую всю свою любовь". Те же, казалось мне, черты этого незнакомца, которые, едва мелькнув, тут же стерлись, и я, напрягая зрительную свою память, пытался их восстановить, лишены были той самой аристократичности и деликатности, присущих чертам судьи Гуткина. Они казались мне омерзительными и пугающими. Его вид взбаламутил во мне древний ток, до того глубоко и давным-давно таящийся в извилинах моего подсознания, что просто был мною забыт. Это можно было бы сравнить с неким сосудом, на дне которого покоится осадок, кажущийся кристально-чистым изумрудом. Но вот внезапно некая сила взбалтывает содержимое, и то, что казалось идеалом чистоты, становится мутной болотной тиной.

Человек этот был мне как-то памятен из тех давних дней. С того момента, как он меня столкнул с пути, бросившись в объятия Яэли, не было у меня сомнения, что он мне знаком, как и не было у меня сомнений, что человек по имени Томас Астор, с которым я встретился в парижском кафе "Золотой петух", мне знаком с давних иерусалимских дней. Хотя он, сидя напротив меня, говорил только по-французски, абсолютно от меня отчужденный, как будто мы никогда раньше не встречались и он не знает вообще, кто я.

Яэль и этот человек исчезли в тот миг, пока я отирал платком пот, хлынувший из всех пор. Я собирался все же встать с твердым намерением найти их и с полным самоуважением отвесить им почтительный поклон. Куда они могли деться? Быть может, вышли на задний балкон с видом на башню Давида, а быть может, пошли в сторону лифтов, чтобы подняться куда-нибудь наверх, в номера. А может, вышли к машине Яэли. Я взглянул на часы, висящие на стене, и поразился. Не прошло и трех минут с момента, когда я вошел сюда, в холл. Даже если я просижу здесь четверть часа или час, будет не поздно пойти к Аарону Дану. И даже если в том, что я должен ему сообщить по поводу квартиры, произойдут изменения, ибо одно существо из молодой пары, собирающейся лететь в Париж, Яэль, в эти минуты обретается в одном из номеров этой гостиницы, с третьим, явно не лишним, и нить, соединяющая вершины этого треугольника, оборвется не завтра. Даже если, не дай Бог, оборвется нить жизни Яэли. Я снова извлек платок, ибо от этих злых, страшных мыслей, мелькнувших в моем сознании, прошиб меня снова обильный пот. Ужасная картина возникла в моем воображении: я видел руки этого человека, сжимающиеся на шее Яэли, и это, поначалу нежное, объятие превращается в удушение, и это притом, что мне вообще не было ясно, поднялись ли они наверх. Из самого факта, что Яэль назначила этому человеку свидание в холле гостиницы "Царь Давида", я был уверен, вытекало, что они должны подняться в номера, и не потому, что Яэль так решила, а потому, что обязано было случиться, как некое целостное завершение поколений, возвращающихся на круги своя. Бедная Яэль – она даже не представляла, из какого чудовищного сюжета я спасал ее прекрасную, ни в чем не повинную шею. Из каких-то глубинно скрытых во мне страстей, даже если бы я не считал, что это просто ревность, которая, как сказано, страшна, как преисподняя, я готов был убить его, а не ее, чтобы наслаждаться вместо него, обнимая ее высокую полную жизни и чистоты шею. Вопрос о том, захочет ли она после того, как он ее обнимал, позволить мне это сделать, не стоял вообще. В воображении я не видел его, а только руки его, сжимающие ее шею, хотя мне ясно было, что это не руки Габриэля Лурия и шея не Ориты Гуткин, ибо тот способен был обнимать и ласкать, а не душить. Поверх всех этих ужасов все же витала ясная мысль, что Яэль это не бабка ее Орита, хотя она потрясающе похожа по образу и подобию. Но излучает она нечто иное, словно та же мелодия, только исполняемая на другом инструменте и, главное, другим исполнителем. Если говорят, что тело – это инструмент, скрипка, а душа – это мелодия, нет сомнения, что каждый, отличающийся тонкостью слуха, уловит разницу в исполнении даже на одном и том же инструменте и даже в одной и той же мелодии любви, которую, к примеру, исполняли Яша Хейфец, Иегуди Менухин, Артур Громио или Иосиф Сигети. Конечно же, Яэль Ландау в объятиях этого человека не была Оритой Гуткин в объятиях Габриэля Лурия. Другая душа проглядывала в жаждущих любви глазах Яэли, в ее жертвенной отдаче всей себя тому, кого она любит.

Картина удушения пришла завершением акта долгого спектакля, который начался именно здесь, в этом холле, между Оритой и Габриэлем, третьего акта, результатом которого явилось рождение отца Яэли. В этом именно Таммуз не сомневался. Он вначале довольствовался сплетнями, услышанными в детстве, но чем более вырисовывался сюжет сценария, а он до сценариев был падок, в нем крепла уверенность, которая, в конце концов, была им принята за правду, кстати, укоренившуюся и во мне глубже, чем если бы я был истинно ее свидетелем. То, что было плодом его воображения, врезалось в мою душу не менее, чем виденное своими глазами.

Сценарий начинался мгновением счастья. Не знаю, вдохновлялся ли Таммуз при сочинении своего сценария первой книгой Торы – книгой "Бэрейшит" ("Бытие" в христианской версии) – "В начале", но именно начало, первые его мгновения дают человеку ощущение счастья в счастливом мире. Но почти тут же хватают его за шиворот и с позором вышвыривают из райского сада, более того, ставят у входа в этот сад херувима, в чьих руках сверкающий лезвием обоюдоострый меч, не позволяющий несчастному туда когда-либо вернуться. Не знаю, так или не так формировалась мысль Таммуза, счастливый миг в жизни Габриэля вершился не в райском саду и не в иерусалимском саду роз или в каком-нибудь другом саду, в котором каждое дерево приятно глазу и плоды его вкусны для еды. Он даже не вершился в какой-нибудь симпатично обставленной комнате с ласкающим взгляд пейзажем за окнами. Он происходил в подвале дома госпожи Джентилы Лурия, где громоздились кучи всяческого старья и ржавели какие-то железные обломки. Габриэль лежал навзничь на груде мешков, подпирая голову одной рукой, а в другой держа английскую сигарету "блек кэт", то есть "черный кот", которую он предпочитал называть "черная кошка". Кроме молодого мужчины, мечтательно пускающего колечки дыма, так же легковесно, в языках этого дыма, сливающихся с пропитанными плесенью сумерками подвала, мерцала хрустальная ваза с тремя белыми розами. Они напоминали о рае в слабом свете, струящемся из узкого, как бойница, окошка, прорезанного в камне. Светилась белая простыня, растянутая на мешках, и большое квадратное зеркало в явно антикварной позолоченной раме с выдавленными на ней цветами. Розы и простыня принесены сюда были Беллой, а зеркало поставила сюда на хранение сама хозяйка. Когда старая арабка-прислужница сообщила ей, что готова хранить все ей принадлежащее в подвале, как в некоем банковском сейфе, ни она, ни сама хозяйка и представить себе не могли, что снесенное в подвал зеркало придаст ощущение рая Габриэлю. Белла же принесла сюда розы и простыню именно с целью придать этому месту привкус истинного рая. И если бы Габриэль не запретил ей, она бы вымела из подвала все старье, оштукатурила бы стены, приволокла бы истинно брачную постель, превратив это логово в тайный волшебный дворец в стиле Али-Бабы из "Тысячи и одной ночи". Но даже вазу с цветами и простыню Габриэль прятал после каждой их встречи, чтобы не вызывать подозрения у матери, если вдруг она вздумает спуститься в подвал.

Полузакрытые глаза Габриэля с этакой блуждающей улыбкой, выражающей полнейшее удовлетворение, могли произвести ошибочное впечатление о полноте ощущений, как это проистекает из теории нирваны, душевной безмятежности и отключения от мира сего на грани абсолютного ничто. По сути же, в этом таилась деятельность души и духа, не менее активная, чем физическая, которая совсем недавно совершалась на груде этих мешков. Полузакрытые глаза были обращены к тем мгновениям, вершившимся здесь, к избранным фрагментам происходившего, из которых вырывались вверх струи пульсирующими взблесками трепещущей плоти, возвращающиеся внезапным трепетом схваченной мысли. И тогда Габриэль срывался с места, лихорадочно записывая два-три предложения или вообще отдельные слова в большой конторской книге в то время, как Белла, еще совсем расслабленная, нежилась в дремоте и водовороте разбуженных эмоций. Заметив пишущего Габриэля, ступая неслышно босыми ногами, она подкралась к нему и заглянула через плечо. Габриэль тут же захлопнул блокнот. Он пытался ей объяснить, что написанное вовсе не направлено против нее, что она просто не поймет, о чем эти закорючки и клочья предложений. А если и удастся ей сложить нечто из нескольких слов, она не уловит их смысла или поймет их превратно. Придет время, когда сочинение будет завершено или даже какая-то его часть, и тогда она будет первой, кто это прочтет.

– А до тех пор? – спросила она голосом, придушенным этой несправедливостью. – Я буду ждать и ждать, как тот козленок из арабской сказки, которому говорят: погоди, ой, погоди, козленок, пока трава вырастет! А пока что? Пока козленок умрет от голода?

– Упаси Боже, дорогая, я никогда не дам тебе умереть с голоду!

Назад Дальше