Мало-помалу вспышка погасла, звон утих, а тяжесть улетучилась, оставив ощущение силы. Он ходил из угла в угол по горнице, украдкой выглядывал в окно, на цыпочках подкрадывался к двери и, приложив ухо к сизым от старости доскам, настороженно прислушивался. А через некоторое время заученно повторял все жесты и движения: шел из угла в угол, нервными толчками неся отвыкшее от хождения на двух ногах тело; наклонялся к окну, осторожно водил глазами из стороны в сторону, боясь увидеть приближающуюся к избе деда Ознобина человеческую фигуру; вороватой перебежкой устремлялся к двери, прикладывал алеющее от волнения ухо к доскам, напряженно вытягивал шею, стараясь не дышать. От повторения жесты не становились его. Они были ему чужды, как незнакомая одежда. Требовалось привыкнуть к ним, а еще больше к тому, что окружающее уменьшилось в размерах и не угнетало больше неприступностью, высотой и шириной, став соразмерным с нынешним его телом. Стол, который раньше воспринимался сооружением неизвестного назначения, оказался просто столом. Обглоданный жадными мышиными зубами кукурузный початок, валявшийся у одной из ножек стола, был только кукурузным початком, а не огромным цилиндром, мешающим спокойно бегать, как раньше.
Он с воскресшей радостью узнавал предметы: закопченные горшки, лавку вдоль стола, тронутый ржавчиной нож на столе, потрепанный веник у двери, висящую на громадном гвозде старую кожаную сумку, неаккуратно брошенный под лавку брусок для заточки косы. Он узнавал их! А ведь совсем недавно бегал по ним, разглядывал их и недоуменно крутил розоватым носиком, не в силах понять, что это такое и для чего предназначено.
Первая радость узнавания прошла. Он еще раз огляделся по сторонам, заметил осколок старого зеркала, стоящий на подоконнике, с волнением взял его. Из зеркала на Левашова смотрел Левашов. Взгляд того, другого, Левашова был колюч и насторожен. С опаской он скользил по лицу Левашова первого, изучая каждый миллиметр кожи. Он уже привык к острому носу, к длинным усам, торчащим в разные стороны, к серым волосам на теле, и вид нынешнего лица испугал его похожестью на лица великанов, которые мучали его болью в глазах и криком. Ему самому захотелось в ужасе закричать, однако только глухое болезненное мычание вырвалось из груди, повиснув в пыльном застоявшемся воздухе - оказалось, он отвык от человеческого языка, ему предстояло заново научиться называть окружающее по имени: стол - столом, небо - небом, человека - человеком.
И он тупо морща лоб, показал себе осколок старого зеркала, и назвал этот осколок по имени:
- …эр…ало…
Затем он медленно двинулся по горнице, вспоминая, как зовут окно, дверь, кожаную сумку, гвоздь, на котором она висит, помятое ведро, алюминиевую кружку возле ведра, половицы, скрип половиц, синеющий за окнами вечер, скромный лунный свет, проникающий в горницу через запыленные стекла, имя которых ему тоже предстояло вспомнить. И он знал, что вспомнит, что к ужасу своему станет частью озвученного, наделенного именем и смыслом мира.
Среди лиц, мучавших его, неизменно присутствовало лицо рыжего парня с наивными глазами и белыми ресницами. У парня была фамилия Шилов. Звали его Григорием. По документам он числился Шиловым Григорием Матвеевичем. По отчеству его никто никогда не называл - из-за молодости и веселого легкомыслия, которое на самом деле было показным, очень часто Шилов серьезно и о серьезном говорил с Левашовым, соседом по госпитальной койке.
Уральский городок, накрытый сверху серым небом, оказался первым мирным городком, который видели вблизи сотни раненых. Госпиталь размещался в школе, в старинном, сто лет назад построенном здании. Раньше оно принадлежало сказочно богатому купцу, торговцу солью, и стояло на крутом берегу реки. От здания к реке сбегала лестница. У реки несколько лет назад построили причал, и теперь там разгружались пароходы, доставлявшие в городок какие-то ящики и мешки, перевозившие раненых, а из городка увозившие тоже ящики и мешки и тоже раненых, но уже не таких беспомощных, оклемавшихся от холода фронтовых ночей, от распутицы, от грохота и визга снарядов.
Шла вторая половина сорок четвертого года. Путь Левашова в уральский городок казался ему удачнейшим из снов, везением, которое бывает только раз в жизни, потому что только раз человек может спастись от неминуемой смерти, а Левашов спасся несколько раз. Жизнь благоволила к нему. Порой, отвернувшись от всех к стене, Левашов с тревожным удивлением спрашивал: неужели он по-прежнему жив? Неужели это правда? Неужели судьба и впредь будет укрывать его бронированными крыльями от смерти? Он знал ответ. Ответ звучал утвердительно. Но из суеверия Левашов только задавал себе удивленные вопросы, ни разу не рискнув ответить на них.
Как попал он в госпиталь? Повезло. Спасшись в зарослях травы, как мышонок, он очнулся, как человек, далеко от глухой лесной дороги, по которой унесли испуганные кони Тоньку с ее пащенком. Была ночь. Ни звука, ни шороха не раздавалось, Левашов услышал стон. Подполз.
- Браток, - взывал раненый, - браток, выручи. Каюк мне, чувствую. Застрели, что ли. Сил нет терпеть.
Потом Левашов оправдывался перед собой в убийстве беззащитного человека (какого уже по счету?) состраданием. Он ведь не сам, не по злобе выстрелил - его попросили.
Наскоро он переоделся. Свою одежду, торопясь, натянул на мертвеца, пока тот не окоченел. Затем, зажмурив глаза и ощущая столб льда в позвоночнике, выстрелил в себя. И та страшная боль, которой он так боялся, свалила его. Он без сознания пролежал до середины следующего дня. В себя пришел уже в полевом госпитале. И вот, Урал. Небольшой городок. Бывшие хоромы купца. Пахнет эфиром, хлоркой, человеческими телами, неяркой осенью за окном. Сосед Левашова, Шилов, вырвал листок из тетради, приложил к расческе - и вовсю наяривает то "Катюшу", то "Синий платочек", веселя соседей по палате.
В полевом госпитале Левашов назвался именем раненого, которого застрелил, Самусев Петр Устинович. На его счастье происходила переформировка - части перебрасывали с фронта на фронт, - и ложь его трудно было проверить. Он освоился в новой личине, и о бывших своих сослуживцах вспоминал с презрением и негодованием. Он и себя тогдашнего ненавидел, глядя на себя не как Левашов, а как Самусев, оторванный войной от двух дочек и жены, замусоленная фотография которых лежала у Левашова под подушкой. Он, нынешний, никак не мог понять причин, побудивших его тогдашнего, надеть форму полицая. Они казались ему не главными, их легко было преодолеть - стоило собрать в кулак волю. Но он истинный с ехидной улыбкой смотрел на негодование лже-Самусева: хорошо притворяешься, Вася, очень хорошо!
Шилов рассказывал:
- Все мои погибли, Петя. Родители мои - учителя, люди благородные. Я представляю, каково им было в оккупации. Почему, думаешь, я так веселю всех? Потому, что самому весело? Да нет, Петя, не весело. Но если не веселиться через силу, то что делать остается? Я ж, как былинка в поле, - один. Ни семьи, ни жены… Больше всего я не люблю вспоминать, как по праздникам сидели мы впятером за столом: родители, брат, бабушка, я. И чаще всего вспоминаю.
- Почему не любишь?
- Нужны объяснения? Мы очень счастливы были тогда. Теперь мне такого счастья не испытать.
"Вот кем мне надо быть, - подумал Левашов. - Один-одинешенек человек, никто его искать не будет. Не то, что Самусева".
И он стал примерять новую личину. Она нравилась ему куда больше нынешней.
Он до мельчайших деталей выспрашивал Шилова о его жизни, о южном городе, в котором тот родился и рос, о родственниках, которых оказалось немного, чему Левашов обрадовался, о школьных друзьях, о их привычках и увлечениях. Он даже попытался научиться играть на расческе, чтобы совсем походить на Шилова, но учение пришлось бросить - им с Шиловым сообщили, что выписывают из госпиталя.
Левашов нервничал. Раньше все поступки совершались им вдруг; как бы ни с того, ни с сего, теперь же ему предстояло совершить поступок, к которому он старательно готовился. Он должен был убить Шилова, чтобы превратиться в Шилова.
Оказалось, непросто жить рядом, изо дня в день лицемерно улыбаясь, с живым мертвецом.
Левашов стал плохо спать. Ночами его мучали кошмары. В них он сталкивал тело Шилова в свинцовую уральскую воду, а Шилов тонуть не хотел, хватался за полу шинели Левашова, тащил за собой, и Левашов давился водой, легкие его рвались от нехватки воздуха и страха, и он в конце концов тонул, а Шилов обессиленно выбирался на берег, садился на белый, покрытый синим мхом камень, и смеялся, смеялся от восторга, что остался живым. Левашов со дна реки смотрел на него, ненавидя - страстно, горячо, вечно.
Наступил день, когда Шилов и Левашов с тощими вещмешками за спиной стали спускаться по крутой лестнице к причалу, когда-то весело покрашенному в белый и синий цвет, а теперь обшарпанному, исцарапанному, изуродованному тяжелыми ящиками. Когда-то и лестница была веселой и белой. Но от времени она пожелтела, ступеньки выщербились, из перил кое-где вывалились пузатые колонки, высокий бурьян поднялся с двух сторон, почти скрыв когдатошнее великолепие.
- Погляди назад, Петя, - сказал Шилов, - здесь нас отремонтировали, здесь мы подружились. На всю, может быть, жизнь.
Левашов оглянулся. Белый дом с зеленой крышей выглядывал из-за желтых берез. Освещенный солнцем, он был очень красивым. Густые прохладные тени лежали на восточной его стороне.
Смотрел на дом Левашов с безразличием - одно по-настоящему волновало его: как стать Шиловым? Он старался не употреблять слова "убить". Это само собой подразумевалось, потому что стать Шиловым Левашов мог, только убив Шилова.
"Как стать Шиловым?" - думал он, плывя на скрипучем пароходике, который с натугой преодолевал налитые осенней сыростью волны.
"Как стать Шиловым?" - думал он ночью на вокзале в областном центре, куда их доставил пароходик.
"Как стать Шиловым?" - думал он утром, лениво пережевывая сухой хлеб и глядя красными усталыми глазами на спокойного (как никогда в последние недели) Шилова.
Кроме этого колючего вопроса, никаких других мыслей в голове Левашова не было.
Как стать Шиловым? Как обрести надежную личину? Как?!
Левашов почти бредил, наяву переживая пока несвершенное убийство. Они с Шиловым стояли перед хитроумно разукрашенным деревянной резьбой двухэтажным домом напротив вокзала. Шилов восхищался резьбой, находя в ней недоступную Левашову красоту, а Левашов видел, как вцепляется в шею Шилова, все сильней и сильней стискивает ее, и под пальцами хрустит кадык, и Шилов извивается, но по-прежнему говорит о красоте деревянной резьбы.
Произошло убийство неожиданно для Левашова - словно бы даже помимо его воли. И куда проще, чем он выдумывал. Казалось бы, он уже должен привыкнуть к жуткой простоте и внезапности, с какими приходит смерть, однако, долго-долго у него перед глазами стояла та сцена.
Кто-то им сказал, что на запасных путях стоит эшелон, который вот-вот двинется на запад. Они побежали по скользким шпалам, остро пахнувшим мазутом, мимо черных телеграфных столбов вдоль рельсов, мимо низенькой будки стрелочника, мимо угрюмых вагонов, выжидательно застывших на путях.
- Вот везение, - возбужденно оглядывался на Левашова Шилов. - Вмиг докатим до Москвы, а там…
- Да, повезло, - отдувался Левашов, с трудом протискиваясь под вагонами.
Шилов остановился, вытер рукавом шинели потный лоб.
"Вот сейчас бы и ударить", - кольнуло Левашова.
Будто во сне, он слепо поднял забрызганный мазутом булыжник и, не раздумывая, ударил Шилова. Затем на время притих, вжав в испуге голову в плечи. Состав, под которым лежало неподвижное тело Шилова, вдруг дернулся. Судьба вновь спасала Левашова.
- Помогите! - панически закричал он. - Помогите!
Состав остановился - может быть, машинист издали услышал крик Левашова, а может быть, его крик услышал стрелочник и остановил состав.
Со слезами на глазах объяснял Левашов подбежавшим - трем мужчинам и женщине, закутанной в огромный зеленый платок:
- Друга задавило… Петю Самусева… Говорил ему: не надо тут ходить… Нет, говорит, ближе… Вот что вышло… Жена будет убиваться… И дочки…
- Ох, боже, боже, - горестно вздохнула женщина.
На пятнадцать лет Левашов превратился в Шилова…
6
Запахи вокруг изменились, и он догадался: лето в разгаре. Движение воздуха под полом стало спокойней - он не был больше холоден по ночам, в щели не дуло. Вместо того, чтобы поглубже зарываться в гнездо, он теперь спал, высунув нос из гнезда, не боясь нападения агрессивных самцов - кто сильнее его был под полом ознобинской избы? Никто. Он диктовал здесь условия. Как он хотел, так и текла жизнь многочисленных его жен и детей.
Почти все предметы в избе деда Ознобина он опять знал по имени, снова научился повелевать ими: мог взять нож и от безделия принимался стругать тупым, покрытым ржавой сыпью лезвием какую-нибудь палку; знал, что сумка на стене предназначена для переноски разных вещей; несколько раз он брал веник и от нечего делать подметал пол; по лестнице, стоящей в сенях, забирался на чердак и смотрел на ночную спящую Березовку, не зная пока, что темные коробки - это избы, в которых живут двуногие великаны, а яркий круг - луна, поднимающаяся над Березовкой из-за густого леса.
Чем дольше смотрел он с чердака на Березовку, тем страшней и тоскливей становилось ему. Он не понимал, по каким законам живет эта вторая Вселенная, такая отличная от Вселенной мышей. И не понимал, зачем она вообще нужна - полная опасностей, тревожная, беспредельная, - когда есть Вселенная тихая и спасительная, в которой и краски не режут глаза, и звуки не раздражают, и он, самое главное, чувствует себя уверенным и сильным.
Правда, с некоторых пор и во Вселенной мышей воздух накалился тревогой - появилось какое-то неведомое чудовище, о котором ходили легенды. Рассказывали, что чудовище не жалеет никого и что среди мышей не родился пока богатырь, способный устоять перед ним. О внешнем виде чудовища говорили: у него огненные глаза с зеленым отливом, оно заросло дремучей шерстью, в которой время от времени вспыхивают гневные молнии, а стоит чудовищу открыть пасть - обнажаются огромные зубы. Мышей чудовище убивало не сразу: поймав какого-нибудь горемыку, оно сначала долго играло с ним, перекатывая когтистой, неимоверных размеров лапой, потом даже позволяло убегать ему, трепеща радостью спасения, но затем настигало - и приходил конец.
Он к рассказам о чудовище относился скептически. В потайной глубине его мозга хранились воспоминания о собственных превращениях в двуногого великана. Будучи великаном, он не видел ничего, что хоть бы отдаленно напоминало легендарное чудовище. Будучи мышонком, он тоже не сталкивался с ним. Сам по себе напрашивался вывод: для украшения скучной своей жизни мыши выдумали мифическое чудовище. Выдумали - и интереснее стало жить, ибо им угрожала (пусть выдуманная) опасность, которой надо остерегаться, если хочешь жить. А жизнь с постоянным риском не так пресна и однообразна, ведь она расцвечена опасностью, которая наделяет смыслом даже бессмысленность.
Но вот среди мышей появился калека, случайно вырвавшийся от чудовища. Его рассказы слушали по десять раз на дню, и они не надоедали. Калека пользовался уважением. Его кормили, пускали спать в свои гнезда, никогда не обижали.
Он, такой сильный, вдруг проникся завистью к калеке. Да, его боялись. Да, его слово много значило. Но относились ли к нему с такой же искренней теплотой, как к изуродованному калеке? Он с горечью должен был признать: нет. Как покорить сердца мышей? - долго размышлял он и решил наконец, что есть, кажется, один способ: вступить в схватку с чудовищем, если то на самом деле существует. О своем намерении он никому не говорил.
Разгуливая по избе привычным маршрутом: из угла в угол: - он заметил кота. Тот устроился на пустующей печке и настороженно следил за его передвижениями. Изпотайных глубин мозга, где хранились воспоминания о его жизни в образе мышонка, поступил испуганный сигнал: это - легендарное чудовище!
- Кис-кис-кис, - позвал он кота, с трудом вспомнив, что кот зовется котом, и что у двуногих великанов принято подзывать его ласковым, вкрадчивым голосом: Кис-кис-кис.
Кот лениво выгнулся, зевнул, нехотя спрыгнул с печки и подошел к нему, не спуская с него вопросительного взгляда, а затем замурлыкал и потерся о его правую ногу боком.
- Ах ты, сука! - зло пнул он ногой кота. - Тебе что тут надо?
Кот жалобно мяукнул, глухо ударившись о стену - удар был очень сильным.
Им руководили страхи, принесенные в мир двуногих великанов из мира мышей, и он пинал, пинал, пинал кота, до тех пор пинал, пока кот не перестал шевелиться, и обмякшее его тело не стало просто бесформенным комком черной шерсти, которая от пыли посерела.
Он отшвырнул мертвого кота в угол, не подозревая, что это убийство особую роль сыграет в его жизни, подарит ему ощущения, которые редко кто испытывает и в мире двуногих великанов, и в мире мышей.
Мыши со сладким ужасом день и ночь напролет грудились возле мертвого чудовища, уважительно глядя на него, победителя страшилища. А он наслаждался славой, с удовольствием думал, что получил в мире мышей все-все, даже то, о чем в мире двуногих великанов и в самых горячечных мечтаниях не позволял бы себе думать: мыши объявили его богом. Кто, кроме бога, мог совладать с чудовищем в сотни раз сильней любой мыши? Он совладал. Он бог, не иначе.
Все больше и больше мир великанов казался ему уродливым. Он сравнивал свои нынешние ушки, свои нынешние глаза и усы, с тем, что были у него когда-то, и фыркал: что сравнивать? Никогда великаны не будут так красивы, как красив он, живой мышиный бог.
Мыши поклонялись ему. День начинался у них с молитв о его здравии и молитвами кончался. Калека добровольно стал ярым проповедником его божественной сущности. Под руководством калеки длинной нескончаемой цепочкой проходили мыши мимо его гнезда, громким писком выражая свое уважение. Калека же разработал процедуру казни двух юных мышат, которые осмелились насмешливо отозваться о боге. Когда бога не было, мыши спокойно обходились без него; когда бог появился, мыши не понимали, как жили без него. Бог требовал через своего проповедника безусловного послушания, рабского служения, отказа от всякой личной жизни ради жизни для бога. За то, что юные мышата засомневались в незыблемости этих постулатов, их казнили. Он не присутствовал на казни, но потом тайком, в сопровождении калеки и стражи, которую вымуштровал калека, сходил посмотреть на тела казненных.
А время текло. А жизнь летела к неясным высотам - и в мире мышей, и в мире двуногих великанов.