Поезд изогнулся дугой, следуя за изгибом рельсов, и он еще минут пять мог видеть - сбоку - толстую женщину с желтым флажком в руке. Именно это прежде всего бросилось ему в глаза: желтый флажок и тонькина толщина - не такой она была раньше, совсем, совсем не такой!
- Сколько стоим? - спросил он у проводницы.
- Двенадцать минут.
- Двенадцать… - пожевал он губы. - Жалко, не час.
- Много хочешь, - засмеялась проводница, - что в этой дыре делать целый час?
- У меня дело есть.
Он спустился на перрон, несколько раз прошелся взад-вперед вдоль вагона, в котором ехал, и даже со стороны видно было: человек чем-то сильно озабочен. Так оно и было. Он решал: сойти или не сойти на этой станции? Напомнить Тоньке о себе или не стоит? Затем, повинуясь скорее невнятным внутренним порывам, чем голосу разума, он ворвался в вагон, схватил свой худенький рюкзак и уже на ходу, оттолкнув в сторону опешившую проводницу, выпрыгнул на перрон.
- Чокнулся? - крикнула ему в спину проводница. - Ты куда?
Он с улыбкой помахал ей левой рукой, правой держа на весу рюкзак.
- Прыгай! - свесилась проводница, едва не вываливаясь из тамбура. - Успеешь! Ты че? Псих?
Он по-прежнему улыбался и махал рукой, а потом, когда последний вагон пронесся мимо, вдруг сделал несколько шагов вслед за поездом, однако остановился: глупо бежать, один черт не догонишь. Остался он на этой станции - и ладно. С первой женой встретится. А приглянется - и навсегда осядет тут. Почему бы нет? Тонька вон спокойно живет. И он, может быть, жить станет. Посмотрим, как судьба повернется. Море не убежит, к нему и потом можно попасть.
На вокзале он с привычной настороженностью зыркнул по сторонам. Кажется, никакой опасности. Вокзал был пуст, неуютен, возле буфета стояли два солдата в старательно начищенных сапогах и пили пиво. "Бедняги, - усмехнулся он, - на водку денег не хватает". Но у самого у него тоже денег не было, и он выпил даже не пиво, а стакан бледно-желтой теплой газировки.
"Километра два до переезда? - прикидывал он, направляясь на северо-запад, откуда недавно приехал. - Да, не больше. Мигом дошагаю. Через полчасика обнимем Тонечку. Но раздалась она! Как на дрожжах. От хорошей жизни, видать. Не мучается, вроде меня".
Ему стало обидно. Он еще не знал, как жила Тонька эти годы - может быть, хуже его, - но уже зло скрипел зубами, заранее предвидя раздражение, с каким будет говорить с ней. Правда, минуты три спустя он спросил себя: "Ты чего, друг ситный? Охренел? По-человечески поговори с ней, по-человечески. Но исключено, что пригреет тебя. Вдвоем будете дни коротать. Возле сына. Ему сколько сейчас? Восемнадцать? Здоровенный мужик".
Тонька сидела в будке. Перед ней на столе лежали несколько помидоров, аккуратно разрезанный на ломтики кусок сала, была рассыпана на мятом клочке газеты соль. В руках Тонька держала круглую буханку, отщипывая прямо от нее и отправляя в рот ноздреватый хлеб. Дверь в будку была открыта настежь, и он, шагов пять не доходя до будки, уже увидел Тоньку, с жадностью поглощающую еду. Челюсти ее двигались быстро-быстро. Как у стрекозы. И, как давным-давно когда-то, румянец горел на посеревших тонькиных щеках.
Она испугалась, заметив его. Он же, наоборот, ни капли страха не испытывал - возможно, его собственный страх, под пятой которого он так долго жил, неведомым образом перелился в Тоньку.
- Вася? Откуда? - прошептала она.
Поначалу он не понял, что обращаются к нему - собственное имя он не слышал много-много лет. Вот разве в Березовке недавно… Но ведь этого не было! Не было Настиной матери, не было избы деда Ознобина и самого деда Ознобина не было - они приснились ему, и надо поскорее забыть этот кошмарный сон. Так что впервые за много лет он в реальности услышал свое имя. Оказывается, его зовут Василием, а не Григорием или Иваном Петровичем Сергеевым. Вот такие дела: его, оказывается, зовут Василием. Надо запомнить, и на это имя откликаться, а не на какое-нибудь другое - по крайней мере, пока общается с Тонькой.
- Точно, - ухмыльнулся он, - ты не ошиблась: Вася. Проезжал, понимаешь, мимо, гляжу - Тонечка! Командует поездами, куда им следовать.
- Ты уходи, уходи, - замахала она руками. - Христом-богом прошу. Я не видела тебя, а ты меня. Уходи.
- Поцелуемся давай, что ли. Не чужие все же люди. Мужем и женой считались.
- Уходи, уходи…
Тонька до смерти испугалась его, и только одно повторяла, умоляюще глядя на него:
- Уходи… Уходи… Уходи…
Он присел к столу, нахально взял помидор, надкусил, обмакнул в соль и с притворным удовольствием начал есть. Из помидора брызнул сок, попав на соль, которая вмиг намокла. Желтое помидорное семячко, окруженное соком, прилипло к клочку газеты. Он с усмешкой посмотрел на семячко и щелчком сбил на пол.
- Никуда я не уйду, - сказал он. - Мне тут почему-то нравится. А ты чего боишься? Муж, что ли, должен прийти?
- Нет, нет… Уходи, уходи…
- Ну чего заладила: уходи. Других слов не знаешь?
- Я совсем, совсем забыла все, что было тогда. Я думала, никого в живых не осталось, кто помнил бы. Ты ведь погиб. А ты живой. Я думала, никто не напомнит. Я думала…
- Плевать, что ты там думала. Ясно? Рассказывай лучше, как сама спаслась, как теперь живешь. Муж-то прийти сюда не должен?
- Нет, нет. Он у меня инвалид, к постели прикован.
- А сын?
- Какой сын?
- Ну наш… Или Мишки Митрофанова… Я уж не знаю, чей он на самом деле.
- Умер он, Вася. Еще в том году. Вспомни, какая жизнь была. Трудная. Не уберегла.
- Понятно…
Он вздохнул. Сделал он это неискренне, потому что за все годы, что не виделся с Тонькой, не больше трех раз вспоминал ее и сына. Что ему пащенок, неизвестно от кого зачатый? Но момент требовал, чтобы он как-нибудь выразил свое отношение к сообщенному Тонькой, вот он и вздохнул.
Потом Тонька, беспрерывно всхлипывая, несколько раз выбегая из будки, чтобы проводить проносящийся мимо поезд, рассказала о своей жизни. Событиями ее жизнь была небогата. Поначалу Тонька двигалась на запад вслед за отступающими немцами, потом где-то в Венгрии внезапно оказалась в тылу наших войск. Потом выдала себя за угнанную в плен. Потом при госпитале работала. Там и познакомилась с калекой, за которого вышла замуж. Все эти годы живет в здешних краях. Раньше жили в деревне, у них там и дом сохранился, теперь вот в поселок перебрались - тут лучше: и работа не такая пыльная, и аптека есть, чтобы мужу лекарства покупать, и с продуктами полегче.
- Дом, говоришь, в деревне есть? - спросил он. - Далеко отсюда?
- Не очень. Но глушь там.
- Это то, что мне надо. Хочешь, из мужа превращусь в брата? Ты своему калеке про себя многое, наверное, наплела. И про брата, уверен. А как же без брата? Погиб он у тебя, небось, или без вести пропал? Угадал?
Тонька безвольно кивнула.
- Ну так радуйся: жив братец, перед тобой сидит. Бывают в жизни чудеса. Как теперь моя фамилия, как зовут меня, Тонечка?
С прежнем безволием Тонька ответила:
- Абакумов. Сергей Сергеевич.
- Это твоя фамилия - Абакумова? А я, знаешь, напрочь забыл. Ну и дела! - Он поражался своей забывчивости, словно ничего более важного, чем девичья фамилия Тоньки, отродясь не забывал.
4
Началась новая жизнь - бог весть какая по счету. То, что в судьбе человека неделимо, у него распалось на множество частей. Во всех своих жизнях он от начала до конца был другим, оставаясь все-таки во всех передрягах (тайно, для себя только) Васькой Левашовым, родившимся в забытой им деревне, от напрочь забытых людей. Он знал, что при встрече вряд ли узнает мать: из таких далеких, так прочно выветрившихся из памяти дней была она, нежностью и любовью согревшая начальную его жизнь. И первая, самая счастливая его жизнь, и все последующие, они никак не состыковывались одна с другой, из маленьких ручейков не сливались в полноводную и извилистую речку, которая должна была быть его Жизнью. Нет, каждый ручеек сам по себе скакал по мшистым камням, нырял в раскидистые заросли ивняка, терялся в острой осоке. И мелел сам по себе. В конце концов, мелел - сил не хватало ручейку добежать до реки, слиться с другими реками, стать Океаном.
И лесной глуши первое время ему было очень спокойно. Иногда к нему приезжала Тонька - брат все-таки, надо его обиходить, - и мало-помалу когдатошняя горячечная тяга их тел друг к другу словно бы новую силу обрела, словно бы яркими закатными красками расцвела, и его и ее наполнив тугой радостью. Правда, радость слишком быстро переходила в слезы - Тонька плакала, часто плакала. Он не понимал чем вызваны слезы. Ему-то лично уже одного того хватало, что забытое тепло женского тела обволакивало его и успокаивало, что рядом с этим теплом никакие горести и воспоминания силы не имели. В ночной пятнистой тьме, которая скрадывала их лица, Тонька казалась ему давней Тонькой и сам он себе казался давним Васькой Левашовым, еще многого не испытавшим из того, что он испытал на самом деле. Рядом с Тонькой он вернулся в одну из своих радостных жизней. Не хотелось покидать ее. Долго-долго длилось бы это счастье! Длилось бы и длилось! Что ему стоит? - пусть длится!
Не длилось. Прерывалось. Исчезало. Стоило серому рассвету разлиться за окнами, и давняя радостная жизнь пропадала, никаких следов после себя не оставив. Тонька уезжала, и глаза ее были красны от слез, и он снова оставался один, и снова мерил тесную избенку шагами или уходил в лес, обрушивший ему под ноги недавнюю свою красу: желтые и красные листья.
В самом начале осени началась его новая жизнь. Началась удачно. Тонькин муж сразу поверил, что он - ее брат. Худой, часто заходящийся в кашле, передвигающийся по комнате в коляске, он обрадовался появлению родственника. Кроме Тоньки, у него никого не было. Еще недавно были родители, древние старики, но лет пять назад он похоронил мать, а отец умер года за три перед этим. Братьев и сестер он не имел. Он поздним и единственным ребенком был в семье. Они отдали ему все тепло, на которое были способны, он надеялся отплатить им тем же, но… Если б не Тонечка, он бы руки на себя наложил из-за своей безысходной беспомощности.
Он долго расспрашивал так счастливо найденного родственника как тот воевал, где воевал, какие награды имеет, был ли ранен, поддерживает ли связь с однополчанами. Мнимый брат Тоньки врал уверенно, втайне насмехаясь над калекой; не сумел тот сберечь себя в лихой круговерти войны, у Левашова бы ему поучиться, не ездил бы сейчас даже по комнате в коляске, не заходился бы диким кашлем, от которого его худое лицо становилось еще худее, а шея вытягивалась раза в два, мгновенно посинев.
Звали Тонькиного мужа Георгием.
- А отчество? - спросил Левашов.
- Какое отчество? - засмеялся тот. - Родственники, чай. А вообще, Евстигнеев Георгий Дмитриевич. Юрой зови, как родители звали, или Жорой - на войне я на это имя откликался. Одессит один у нас был, Изя Шрайдер - вот шутник, вот шутник! "Жора, говорит, после войны приезжай в Одессу, ты прямо для Одессы создан - с таким именем". Я, Сережа, веселый раньше был. Это теперь развалюха, а раньше… И на гармошке, и в пляс, и не хуже Изи шутил. Нас с ним в один день… Одним снарядом… Уже в госпитале он богу душу отдал… А я только благодаря Тонечке выкарабкался… Она золотая у тебя - понимай. Ты тоже, наверное, не плохой - одна кровь в вас.
В один из приездов Тоньки он спросил:
- Чем ты так своего калеку приворожила? Я же помню, что ты вытворяла.
Она отмолчалась. Он расспрашивать не стал. Плевать ему было, если честно, на тонькиного мужа да и на саму Тоньку тоже, хотя он благодарен был ей за возвращенную радость слияния их тел в горячих ночных ласках. Но благодарен был по-своему: ни Тоньке о благодарности не говоря, ни себе не позволяя очень уж явно ее выразить.
В редкие приезды Тонька привозила ему скудную еду. Картошка у него была - весной Тонька посадила. Вдвоем они выкопали ее, половину Тонька забрала, а половину он свалил в одной из комнат: чтобы не ходить слишком далеко. К прочим пыльным запахам примешался запах плохо просушенной картошки. Его это не угнетало. Запахи были безразличны ему. Так ли пахло вокруг него в одну из его жизней, когда он тоже был счастлив? О, посильней пахло, чем от картошки! Мышами. И ничего: жив-здоров. И чхать он хотел как пахнет, жилось бы ему только спокойно, удалось бы отдохнуть немного в этой лесной глуши.
Он снова отпустил бороду, но на этот раз жалости не вызывал, потому что пополнел, глаза его успокоились, перестали слезиться. Он внезапно стал похож на нелюдимого аскета-раскольника. Не хватало только богомольности ему и решительности в насаждении своей веры.
В блужданиях по лесу чаще всего убивал он время, остро ощущая изменения, которые происходили с деревьями. У него на глазах редкая желтизна превратилась в яркое полыханье, кое-где подчеркнутое пунцовыми пятнами осиновой листвы. Нежные плоды бересклета раскачивались на тоненьких ветках. Блестела паутина, все больше и больше заплетая тропки, по которым он ходил. Затем праздничное свечение деревьев угасло, и лес помрачнел, навевая мрачностью своей такие же мрачные мысли. Зарядили дожди. Грустно было ходить по лесу. Потом дожди утихли, тропки просохли, некогда живая листва с мертвым сухим шуршанием шевелилась под ногами, когда он шел по ней. Теплые прозрачные дни установились, судя по всему, надолго. И так хорошо, так хорошо ему было в эти дни! Он даже посчитать готов был, что только сейчас, только здесь по-настоящему началась его жизнь. Тех не было. Есть только она. И она продлится вечно, согревая его единством с увядающим лесом.
Деревенька, в которой он поселился, из шестнадцати дворов состояла. Жили в ней больше совсем преклонных лет старики и старухи. Молодых почти не было. Его в деревеньке приветили, звали в гости, сами ненавязчиво напрашивались в гости к нему, однако он держался особняком, никого, впрочем, этим не обидев - люди понимали, что человеку необходимо оттаять после коломытарств. Пусть побудет один, рано или поздно его все равно потянет к людям. Быть не может, чтобы не потянуло - русский человек не способен в одиночестве коротать дни и ночи, ему обязательно нужен кто-то рядом, перед кем он может выговориться и согреться рядом с которым может.
На третьем месяце жизни в деревеньке (лес уже стоял голый-голый, иссиня-черный, неприветливый и неприютный, уже и снег выпадал раза два, но наутро таял) он понял, что спокойствие его мнимо, что даже здесь далекие жизни, которые он надеялся забыть, все равно найдут его. Понять это помог ему один из здешних уроженцев, милиционер. Тем только помог, что неожиданно заявился в гости - а как не заявиться было ему, если с Юрой он воевать уходил, если живут они теперь на станции в соседних домах и если знает он сестру Сергея Сергеевича, Антонину, женщину, как он понимает, довольно положительную? Заметив мелькнувшую в окне милицейскую форму, Левашов метнулся за печку. В дверь постучали. Он стука словно бы и не слышал - стук в дверь был забит стуком сердца. Дверь была не закрыта, и милиционер вошел в избу. С кривой улыбкой Левашов вышел к нему. Поговорили о том, о сем, а Левашов все время со смятением вспоминал свой испуг. Он думал, что здесь-то спокойно потекут его дни, а оно вон как поворачивается дело. Покоя, выходит, ему не знать. Есть одно только место, где никто не потревожит его… Но туда не хотелось - в подпольную пыльную мглу от леса, прекрасного и изменчивого, переполненного пьянящим воздухом? Нет, нет!
С этого времени он возненавидел запах избы, в которой жил, потому что настойчивый мышиный запах тоже входил в его букет, наравне с запахом картошки, закопченных стен, мыла, несколько кусков которого лежали в пожелтевшей газете на печке. А запах мышей был напоминанием о спокойной счастливой жизни, которую сейчас, узнав счастье молчаливых блужданий по лесу, он ненавидел. Она была унизительна и тускла, в ней не дано увидеть красно-розовые плоды бересклета, не дано ощутить вкус ежевики и запах простой сыроежки, не дано почувствовать утреннего лесного холода - темно-синего под кустами, расцвеченного желтыми пятнами на полянах. Нет, нет, к мышам он не хочет! Он ненавидит их! Ненавидит! Ненавидит!
Милиционер приехал на несколько дней (помочь родителям по хозяйству) и вскоре уехал, а перед этим почти ежедневно общался с Левашовым, развлекать которого считал долгом: родственник Юры, друга детства. Он уехал - и Левашов дал выход своей слепой ненависти к мышам. Он изготовил несколько мышеловок и расставил по углам избы, в сенях, на чердаке, в низеньком покосившемся сарае. Мышей, которые попадали в мышеловки, он умертвлял изощренно, как можно больше боли причиняя им. Некоторых сжигал, перед этим плеснув на них керосина. Некоторых за ноги подвешивал к проволоке, натянутой поперек сарая, наносил им раны, чтобы капала кровь, и оставлял так. И даже когда они умирали, он не снимал их сморщенные трупики с проволоки, и мертвых мышей в сарае становилось все больше и больше.
Кто-то случайно подсмотрел чем он занимается. По деревеньке пополз слух: сумасшедший. До него слух, конечно, не дошел, а если бы и дошел, вряд ли расстроил бы - перед ним стояла заманчивая, требующая полной отдачи сил цель: уничтожить всех мышей в округе. И он знал: обязательно уничтожит, чего бы это ни стоило.
5
С появлением брата, заметил Георгий Дмитриевич, что-то неладное стало твориться с Тоней. Чуть что - в слезы. Впрочем, и ластиться к нему она стала чаще, беспричинно вдруг обвивала его шею, целовала, шептала: "Какой ты хороший…" Поговорить бы с ней откровенно, подтолкнуть бы к чистосердечному рассказу, но Георгий Дмитриевич не знал, как это сделать. Он был, в общем-то, человек наивный, не приученный к хитрости и лицемерию. Что ему скажут, тому и верил, и считал, что поступает правильно: если выискивать во всем скрытый смысл да заранее считать будто в разговоре с тобой говорят неправду, то как жить, как жить? Может быть, и можно, однако это будет не жизнь, а сплошное мучение, заляпанное грязью вечного недоверия ко всем и всему. Он жене верил. Не мог не верить - слишком многим она пожертвовала, став женой инвалида. Он был обязан ей, как никому другому - с лета сорок пятого она нянчила его. По-другому не скажешь: нянчила. На что он способен? Ни на что. Вся тяжесть падает на нее. Она за двоих работает, за двоих делает все по дому.
Ночи, заметил Георгий Дмитриевич, все чаще и чаще без сна стала проводить Тоня. Лежит, молчит, притворяется спящей, но по дыханию он чувствует: притворяется. Потом ненадолго она забывается, засыпает, но вскоре нервно вздрагивает и опять о чем-то думает, мучается, тихонько встает, пьет воду, снова ложится, и те же мучительные мысли неотвязно преследуют ее. В одну из ночей Георгий Дмитриевич не выдержал:
- Тоня, давай поговорим откровенно.
- Что? - она подняла голову от подушки.
- Поговорим давай. Откровенно. Я вижу: что-то с тобой творится. С тех пор, как Сергей появился. О доме вспоминаешь, да? О семье?
- Ага, - односложно ответила она.
- Тоня, а ты… Ты правду говоришь? - он смущался своего вопроса: кто дал ему право сомневаться в искренности жены?
- Правду, - опять односложно ответила она.