Андрея Егоровича при выходе из подвала встретил Левашов. Кубасов, завидя его и сразу узнав, едва не спросил: "Как поживаешь?" Презрение пришло потом. И ненависть пришла потом. В первый же момент Андрею Егоровичу хотелось просто, по-человечески спросить Левашова: "Как поживаешь?" И, может быть, он бы и спросил, но Левашов больно ткнул его между лопаток, Кубасов споткнулся, едва не упал, но, закусив губу, изо всех сил удержался на ногах: не хотелось смешным выглядеть в глазах генерала и этих подонков, охранявших, как собаки, своих же, русских.
Стояла поздняя весна - снег уже растаял, зелень еще не появилась. После сумрака подвала глаза долго не могли привыкнуть к голубому весеннему свету, который с особой рельефностью высветил переплетение веток нескольких сиротливых деревьев во дворе разрушенной фабрики, обломки кирпичей, грудящихся вокруг, холеное лицо генерала с резкими складками от носа к подбородку, холуйские лица полицаев. Кубасов скрестил руки за спиной и постарался принять понезависимей позу. Кажется, ему это удалось, потому что генерал, медленно обводящий взглядом пленных, надолго задержался на Андрее Егоровиче. Он негромко что-то сказал стоящим у него за спиной и рядом с ним офицерам. Один из них по-русски, с акцентом, обратился к Кубасову:
- Кто ваш командир?
- Погиб, - ответили за Андрея Егоровича откуда-то сбоку.
Спрашивавший недовольно глянул в ту сторону:
- Я обращаюсь не к вам.
- Ты командир? - повернулся он к Кубасову. - Ты. По глазам видно, что привык командовать. Объяви своим бандитам, чтобы возвращались в подвал. Мы замуруем вас там.
Только сейчас Андрей Егорович заметил в дальнем конце двора груженные новым кирпичом телеги. Кто-то из бойцов группы, отчаянно выматерившись, бросился на полицая, который стоял у него за спиной, попытался вырвать у того винтовку, но, обессиленный, был повержен на землю, из разбитой его губы побежала кровь.
Кубасов молча, по-прежнему держа скрещенные руки за спиной, направился к черному зеву, откуда недавно вышел на свет. За ним последовали бойцы.
- Ребята, - сказал кто-то, - давайте споем. А? Пусть бесятся, суки.
Андрей Егорович первый затянул: "Вставай, страна огромная, вставай на смертный бой". Почему именно эту песню? Он не думал. Так получилось. Когда кто-то предложил спеть, Кубасов почти механически набрал полную грудь воздуха и запел. И чем дальше он пел, чем больше голосов вплеталось в песню, тем легче становилось измученное тело Андрея Егоровича, словно бы воспарив под темный, покрытый толстым слоем плесени свод подвала. Свет едва проникал сюда. Вскоре он совсем исчез - несколько полицаев в три ряда - чтоб надежнее было - клали кирпичи, замуровывая лаз в подвал. А они продолжали петь. Наверное, тем, что остались наверху, на весеннем голубом свету, никогда не забыть этого пения, думал Кубасов. Наверное, в смертную минуту они вспомнят как мы пели, приговоренные к долгой и мучительной смерти.
Среди тех, кто замуровывал вход в подвал, был Левашов.
- Эй, командир, - прошипел он, - слышь? Мы с тобой не встречались?
- Спасти хочешь? - усмехнулся Андрей Егорович.
- Встречались, - хихикнул Левашов, воровато оглядываясь. - Помнишь где? Я вот живу, а ты загибайся. Если нравится. Хочешь пристрелю? Чтобы меньше мучался. Хочешь?
Андрей Егорович отвернулся.
Света в подвале становилось все меньше и меньше. Голубые блики лежали на лбах и скулах поющих, а все остальное залила чернота.
То, что было дальше, вот это и снилось Андрей Егоровичу в кошмарах. Геройство ведь не в том, чтобы просто умереть за идею. Геройство в том, чтобы умереть достойно. Трудно сохранить достоинство в черном каменном мешке, когда утеряны очертания пространства и времени, когда исчезли человеческие лица и только голоса, только голоса остались от людей, перемещающиеся из одной точки подвала в другую.
Шестнадцать мужчин вроде бы неплохо знали друг друга, но, оказалось, почти и не знали. Здесь они сбросили с себя маски, в которых ходили, и рядом со смертью и мучением стали до конца откровенными. В долгих рассказах о былом проводили они сначала время, натужно веселясь. Стало не хватать воздуха. Саша Южин, которого Кубасов знал как храброго солдата, задыхаясь, говорил какую-то бессмыслицу, и сам смеялся ей, и требовал, чтобы все смеялись вместе с ним, и неподдельная обида звучала в его голосе: почему никто не смеется его шуткам, зачем утешают его, уговаривают помолчать? Да не сошел он с ума, не сошел! Просто ему очень весело. Неужели они не понимают, как это весело: сидеть среди черноты и знать, что дороги отсюда нет и не будет?
Город С. освободили через пять дней. Когда взломали сооруженную полицаями стенку, только четверо подавали признаки жизни, хотя были без памяти - среди них Кубасов.
Годы и тревоги, постоянная занятость, переезды с места на место вытеснили из памяти Андрея Егоровича встречи с Левашовым - не до того было, и покрупнее дичь приходилось вылавливать, потерявшуюся в суматохе и великих переселениях первых послевоенных лет. Но когда участковый описал ему, как выглядел некий Шилов, Кубасов подумал: "Это тот… Точно, он!" запросил документы, порылся в них и, встречаясь с Ванькой Зайцевым, уже знал кое-что о Левашове. После этого уже не мог успокоиться Андрей Егорович, пока Левашов разгуливал на свободе, скрываясь где-то, считая, что в жизни не бывает расплаты за совершенное зло, что жизнь слепа и глупа и позволяет подлецам спокойно кончить отпущенные им дни, но требуя платы за слезы и смерть, которые они посеяли. Чем бы ни занимался Кубасов в последнее время, он постоянно помнил о Левашове. Он и в Березовку еще раз съездил, узнал об исчезновении Ваньки и девчонки, поверил, как и все, в легенду об их счастливой любви, поговорил с бывшей женой Ваньки, но ничего нового не выведал. Однако ни на секунду Андрей Егорович не засомневался, что встретит, обязательно встретит Левашова! Он, а не кто-нибудь другой заставит Левашова узнать цену трусости, предательству, смертям безвинных людей.
3
Летом пятьдесят девятого года он начал новую жизнь - в который уже раз. Давнее и недавнее прошлое, было ли оно на самом деле или только приснилось ему? Было или приснилось? Если приснилось, то что он увидит проснувшись - какая светлая и чистая жизнь ожидает его? А если оно было, неужели нельзя как-нибудь навсегда избавиться от него? Неужели нет никакого способа избавиться?
В новой своей жизни он боялся замкнутых пространств, предпочитая ночевать в лесу, на скамейке в привокзальном скверике, где белел над кустами желтой акации гипсовый пионер с горном, или, в крайнем случае, на продуваемых ветром платформах, забившись между ящиками или прикрытыми брезентом машинами. Он и на одном месте в новой своей жизни не мог - никак не мог! - долго находиться, и переносился с одной небольшой станции на другую, старательно избегая больших станций и городов; бывало, не стыдясь, стоял с протянутой рукой; время от времени нанимался разгружать вагоны, но дольше двух недель на одном месте усидеть не мог, и едва сумерками подергивалась округа, прыгал на платформу (он знал заранее, какой поезд куда пойдет, не зря же околачивался на разгрузке), забивался в угол, жевал заранее припасенную еду, и несся, несся, несся в неизвестность.
Временами он отпускал бороду, сразу из-за нее старея лет на десять, не меньше. Потрепанная его одежда да как-то мгновенно поблекшие глаза, которые постоянно слезились, вызывали невольную жалость. Именно поэтому он начал просить милостыню, притворяясь будто нем. Он стоял где-нибудь на людном месте, тянул перед собой грязную ладонь, что-то невнятно мычал, успевая настороженно зыркать по сторонам: опасна, очень опасна, куда опаснее, чем раньше, была его жизнь - новая, проклятая, так не похожая на прежние, которые теперь, с расстояния, казались ему прекрасными-распрекрасными. Особенно та, где он был уверенным и сильным, в которой наделен был властью распоряжаться чужими жизнями. И та, в которой он был богом - странная, нереальная, но переполненная до краев благостным покоем.
Немота все больше и больше становилась его естественным состоянием. На людях он никогда ничего не говорил, и лишь оставшись наедине с собой разражался длинными монологами, в которых проклинал судьбу, давние свои жизни, но ни разу не осудил себя: а за что, чем он виноват, что жизнь его так сложилась, а не иначе? Наверное, только благодаря этим монологам он не онемел бесповоротно.
Все документы он выбросил. Он не был больше ни Левашовым, ни Шиловым. Если его задержат, решил он, он притворится, что не знает ни имени своего, ни фамилии, что он и говорить не умеет и почти не понимает, о чем говорят ему. Нет-нет, он не Левашов! Кто такой, этот Левашов? Убийца? Сволочь? Предатель самого святого, что может быть у человека? Не знает он Левашова! И знать не желает! И Шилова не знает: ни того, который погиб в уральском областном центре под колесами поезда, ни того, который пятнадцать лет жил под именем погибшего тихо и мирно, пока хитроумная судьба не столкнула его с матерью Насти. Насти? Какой такой Насти? Не знает он Насти! Не было в его жизни знакомых с этим именем! Его путают с кем-то. Он - только он: немой, несчастный, калека, заросший дремучей бородой, давно не мывший ни лица, ни тела, отчего и человеком пахнуть престал, а пахнет почти так же, как пахнут мыши.
Время от времени он явственно видел себя шагающим по горячей летней пыли. Вилась полевая дорога, виднелись впереди избы, над которыми возвышались старые дуплистые деревья, и слева, по точно такой же дороге, как его, испуганно гнала корову домой какая-то девчонка. Страшная грозовая туча, зачернив округу, висела и над его дорогой, и над дорогой девчонки. Хлынул дождь. Поначалу только редкие капли падали на пыль, оставляя после себя темные круглые пятнышки, но вскоре непреодолимая стена воды выросла перед ним. Он мгновенно промок насквозь. Девчонка посмотрела в его сторону. Над ее дорогой дождь не шел - граница дождя проходила по середине поля, и созревающая пшеница радостно желтела возле ее дороги и сумрачно склонилась под ударами тяжелых дождинок возле его. С ее половины поля ярко сверкали голубые головки васильков, на его половине васильки были черными, словно бы обуглившимися.
- Вишь, как; на той дороге - грешник, - сказала девчонка сама себе, но он без труда услышал ее голос, будто девчонка шагала рядом.
Ее слова больно кольнули. Он неприязненно глянул в ее сторону. Почти с ненавистью глянул - почему его записали в грешники? И много раз он с недобрым выражением смотрел на девчонку - каждый раз, когда видел себя шагающим по горячей летней пыли, дышал густыми запахами приближающегося ливня, и въявь ощущал, как все холодней и холодней становилась пыль под ступнями его ног, а сами ноги покрывались грязью, в которую превратилась размокшая от обильного дождя пыль.
Девчонка была красивой. Он хотел бы иначе смотреть на нее, но почему над ее дорогой - солнце, а он вынужден идти под дождем? Почему такая несправедливость? Чем девчонка лучше его?
Настойчивость, с какою повторялось это шагание сквозь тугие нити ливня, могла бы подтолкнуть его на какие-нибудь далеко идущие выводы, но он уже не способен был делать выводы - сейчас даже больше, чем когда-либо он существовал только в ту секунду, в которую существовал, не подозревая о таинственной способности времени начинаться далеко-далеко Вчера и во веки веков не прерываться Завтра.
Он шел по свой дождливой дороге, наклонившимся корпусом раздвигал в стороны нити дождя и все зыркал на другую дорогу, залитую солнцем. Его обострившийся слух улавливал густой звон оводов над коровой, которую гнала безымянная девчонка. Она тоже время от времени поглядывала на него, и чем дольше смотрела, как он промокал под дождем, тем печальнее становились ее глаза. Из-за этой печали он еще больше ненавидел девчонку.
Туча над головой, казалось, никогда не пройдет. Всякий раз казалось, как только он переживал это. И всякий раз очень резкой была граница, делившая поле между двумя дорогами на радостное золотое и мрачное темно-коричневое, с моментально полегшей пшеницей.
Слова девчонки, набухнув от влаги, противной ватой торчали у него в ушах:
- Вишь, как: на той дороге - грешник.
Он хотел избавиться от этих слов, ковырялся в грязных ушах, но слова звучали, звучали, звучали, и хотя ему казалось порой, что он сумел вытащить из ушей материализовавшиеся звуки, слова все равно звучали, и он тупо смотрел на указательный палец, которым перед этим ковырял в ухе, и ничего не видел на пальце, кроме папиллярных узоров, присущих только ему.
Иногда он преображался: сбривал бороду, долго парился в бане, переодевался в стираный-престираный дешевый костюм и становился обыкновенным пассажиром поезда. В поезде он почему-то не боялся замкнутых пространств, много и спокойно спал, весело беседовал с попутчиками, поражая их знанием географии страны.
В бесконечных странствиях он с удивлением узнал, сколь извилисто и причудливо вьются по стране железные дороги. Для большинства людей существуют только прямые линии, соединяющие знаменитые южные места со столицей или длинная-длинная змейка, протянувшаяся через Урал и Сибирь до Владивостока, а многочисленные ответвления, росточки, побеги железных дорог почти неведомы им. Он, скрывающийся от шумных центров, с радостью пользовался незнаменитыми линиями железных дорог - тихими, со скромными привокзальными площадями, с незаметными деревянными вокзалами, с двумя-тремя пассажирами в залах ожиданий, с узкими, кое-где заросшими травой, путями. Здесь поезда ходили реже и медленнее, подолгу застывали на малюсенькой какой-нибудь станции, где никто из поезда не выходил, и никто в него не садился, где в вагонах ехало человек восемь - десять и они успевали в медленном движении поезда сойтись, разговориться, выложить друг перед другом самое заветное. Он, конечно, не откровенничал. Другая радость, не откровения, привлекала его - он выдумывал себе иную жизнь, не похожую на все, какими ему приходилось довольствоваться перед этим, и какой он жил сейчас.
В этой придуманной от начала до конца жизни он почему-то выдавал себя за мужчину, с которым виделся всего два раза и так давно, так давно, что встречи самому ему казались придуманными. В сарае, где держали военнопленных, в первый раз видел он мужчину. И второй раз - когда мужчину вместе с другими партизанами замуровывали в подвале фанерной фабрики в городе С. Случайным собеседникам он рассказывал, выдавая себя за этого самого мужчину и называя себя Иваном Петровичем Сергеевым (воображение у него с годами потускнело), как их замуровывали в подвале, как они там пели, вызывая у полицаев и немцев острый приступ ненависти и испуга, как чудом спасся он, голыми руками вырыв подкоп, как они напали потом на немецкую комендатуру и обезоружили немцев, и ушли в лес, перед этим расстреляв всех полицаев, продажных тварей. Скорее всего он сошел бы с ума, не будь у него возможности придумать себе жизнь, которую он не прожил и уже, разумеется, не проживет.
На одной из тихих станций, блуждая бесцельно вокруг в ожидании поезда, натолкнулся он на группу рисующих детей. Седой бородатый старик, сидевший отдельно от детей на скамейке, был, видимо, их учителем. На миг ему показалось, что он старика знает. Откуда-то из глубин памяти даже появилось имя, которое вроде бы этот старик носит: Владимир Андреевич. Он внимательно пригляделся к старику: тот или не тот? Нет, не тот. Тому старику намного больше лет было, да и приезжал он куда-то из самой Москвы. И поэтому вряд ли мог оказаться на этой тихой станции. Успокоившись, что старик не тот, он подошел к детям, с подобострастной улыбкой попросил, чтобы кто-нибудь из них позволил ему порисовать. Одна из девчонок уступила ему место возле своего этюдника. Он, волнуясь, взял в руки мягкую колонковую кисть, обмакнул ее в краску, посмотрел на красное кирпичное здание станции, которое дети рисовали, и понял, что ничего у него не получится, он не сможет правильно подобрать цвет, не сумеет нанести краску на бумагу, а если и нанесет, то мазок его будет бессмысленным и беспомощным, похожий на те, которые дети называют "калякой-малякой". Ему понадобилось несколько секунд, чтобы осознать это. А ведь, если откровенно, то зачем он просил, чтобы ему позволили порисовать? Хотел поразить детей и их учителя. И мы, дескать, бродяги, не лыком шиты, и мы обучены тонкостям воскрешения Жизни на мертвой бумаге мертвыми красками.
Долго-долго он потом ругал себя за этот поступок, до конца так и не поняв, чем и почему вывела его из себя попытка на какой-то тихой станции щегольнуть умением рисовать. Ведь когда-то он умел рисовать… Умел! И не хуже, чем эти наряженные дети и их учитель.
В дебрях дремучего страха, с которым он существовал бок о бок, было у него одно светлое воспоминание - как впервые в жизни увидел море. Видел-то он его из окна поезда, минут всего пять от силы, но этого хватило, чтобы при одном лишь воспоминании о розовом плеске воды, об огромном раскаленном круге солнца, поднимающегося в фиолетовой дымке над водой, о нескольких чайках, которые сопровождали поезд километров десять, ему становилось легко и весело. Он поставил перед собой цель: непременно увидеть море вблизи, полежать возле него на песке, походить по кромке прибоя. Он мог, конечно, немедленно осуществить это, сойдя на ближайшей станции, он и собирался так поступить, однако, заметил у входа на вокзал двух смеющихся над чем-то милиционеров, испугался и поехал дальше, решив обязательно вернуться сюда. Непременно. Чего бы это ни стоило.
Для осуществления задуманного ему нужны были деньги. Жить у моря - и побираться? Нет, нет! У моря необходимо проводить дни в блаженном бездействии, наслаждаясь морем и солнцем, блеском воды и медленным покачиванием тяжелой листвы экзотических южных растений. Для заработков он отправился на север, решив устроиться в каком-нибудь затерянном среди тайги леспромхозе то ли грузчиком, то ли лесорубом - мало ли работы на севере? А деньги там зарабатывают немалые, знал он по рассказам попутчиков: как-то ехал в компании лесорубов, щедро угощавших его и не ограничивающих себя ни в чем. Но тут судьба сделала еще один зигзаг, и свидание с морем отодвинулось на задний план.
Не думал он, не гадал увидеть когда-нибудь Тоньку. Увидел! И поначалу не поверил глазам, потом сердце его взволнованно дернулось, хотя уже минуту спустя он недоумевал: чем взволнован? почему обрадовался? что общего у него и Тоньки? Годы и годы назад разошлись их дороги. Они давно чужаки друг другу. Он ее узнал, а узнает ли она его? Ну а если и узнает, как отзовется на внезапное появление выходца с того света? Наверняка Тонька считает его мертвым, ведь он тоже записал ее в покойницы.
Поезд подходил к какой-то станции, замедляя ход. Тонька стояла у переезда с желтым флажком в руках. У ее ног лежал толстый облезлый пес - рыжий, как и листва кустов, росших за Тонькиной спиной. Увидев Тоньку, он непроизвольно потянулся к ней, даже открыл рот, чтобы сказать что-то (что?), но сразу же осадил себя. Тонька его не заметила. Бездумно и слепо смотрела она на проносящиеся мимо вагоны. Наверное, не один десяток поездов проходит возле переезда за сутки - надоели. Что напрасно пялить на них глаза?