Мышонок - Михаил Латышев 7 стр.


Что-то не нравилось Левашову в болтовне Тоньки. Он изредка поглядывал на нее и все пытался понять, что именно не нравится. Лицо у нее было симпатичное - дай бог всем такие большие глаза, обрамленные пушистыми ресницами, такие пухлые наивные губы, в уголках которых таилась улыбка, в любой момент готовая расцвести.

Наконец Левашов понял, что ему не нравится - что она так хорошо и много говорит о Митрофанове, и он, чтобы пресечь эти разговоры, спросил:

- А че ты так много про него? Сохла, что ли?

- Ну вот! - рассмеялась Тонька. - Из-за Миши? Как бы не так!

Жила она совсем не на той улице, куда забрели пьяные Митрофанов и Левашов. Не удивительно, что встреча их не состоялась, а после Митрофанов…

Левашов чертыхнулся, заметив, что снова думает о Мишке и попытался переключить внимание на хозяйку, которая, сняв пальто, уже суетилась у накрытого стола. Двигалась она легко, вприпрыжку, невесомо перелетая с места на место. Она казалась симпатичной куколкой. Ее боязно было брать в руки. Тем более обнимать ее, целовать или делать с ней то, что делают со всеми женщинами.

Он ошибся - в постели Тонька была горяча и сноровиста. До конца, вся без остатка, она отдавалась взволнованным губам Левашова, его растерянным рукам, алчно и удивленно обвивающим хрупкое кукольное тело.

- Тоня, а чем ты занимаешься? - спросил на следующее утро Левашов.

- А, - отмахнулась она, - в тюрьме служу.

"В тюрьме, так в тюрьме, - подумал Левашов. - Есть-то надо? Даже если ты красивая, без жратвы не протянешь".

Они стали встречаться почти ежедневно. Ему нравилось в тесной Тонькиной комнатушке, обставленной совсем не так, как их голая казарма: на окнах - веселые занавески, на кровати - горкой подушки, и теплый, какой-то уютный воздух, от которого кружилась голова.

Тонька очень любила конфеты. На подоконнике возле кровати у нее всегда лежали три-четыре плитки немецкого шоколада, удивляя Левашова пряным чужим запахом. Как пахнут лук и картошка, он знал с детства. Запах шоколада воспринимался им словно запах недоступного благополучия; что-то отдаленное от его жизни мерещилось Левашову в запахе шоколада - как тропики, о которых он знал понаслышке. И Тонька, любительница шоколада, была для него выходцем из этого далекого незнакомого мира.

О прошлой своей жизни они говорили мало. Левашов знал только, что она родилась в соседней области. Отец работал бухгалтером в какой-то конторе, мать не работала нигде. Сама Тонька собиралась стать портнихой, начала учиться, но тут грянула война.

- Жизнь у меня не ахти какая, - вздыхала Тонька, - не всякий мужчина сумеет делать мою работу. Но ничего, Васек, я если взялась за что-нибудь, не отступлю. Вот, например, решила тебя женить на себе, и женю, будь уверен, - уже с улыбкой сказала она.

- А я не против, - серьезно ответил Левашов.

- Ишь прыткий какой! Ты в мужья мне не подходишь. Мне нужен муж важный, солидный. Чтоб на генерала походил.

И все же она стала женой Левашова - выхода не было: не убереглась, забеременела.

Ох и гуляли их свадьбу! Все веселились, будто в последний раз веселятся - до изнеможения, до упада. Кроме своих, были на свадьбе и немцы. Начальник тюрьмы Визент пытался плясать с Тонькой, но вскоре устал и, потный, грохнулся на стул, с улыбкой говоря:

- Карош, карош… Ох, Тонья!..

Странно было Левашову смотреть на заплывшие радостью лица гостей. "Неужели нет войны? - недоумевал он. - Как же можно так смеяться и петь?" Он задавался этими вопросами, но о том, что они относятся и к нему, не думал. С того дня, когда он превращался в мышонка, Левашов все чаще и чаще воспринимал себя не частью людей, видел себя отделенным от них какой-то неизвестной и ему прозрачной стеной. Стоило преодолеть стену, и он бы уже не был человеком. То, что было опасно людям, ему не грозило никакими бедами. Наступит критический момент, и он сумеет спастись. Он был убежден: сумеет!

О Тоньке ходили легенды. Ее имя передавалось из уст в уста. О ней знали люди, ни разу не видевшие Тоньку в глаза. Одни говорили о Тоньке с презрением; другие - со страхом; третьи - удивляясь, как может женщина быть такой, да еще женщина красивая; четвертые, преимущественно сослуживцы Тоньки, - с гордостью, словно в том, что Тонька такая, а не другая, была и их заслуга.

Рассказывали, что мечте Тоньки не было стрелка. Потому, дескать, и участвовала она чаще других в расстрелах. Говорили, что во время расстрелов она не волнуется, не переживает, а спокойно сосет шоколад. Объясняли причину этого (якобы со слов самой Тоньки): расстреливая, она работает, а работу выполнять плохо грех, какой бы эта работа ни была.

В первое время рассказы о Тоньке смущали Левашова. Ложась в постель, он все разглядывал и разглядывал кукольное Тонькино тело, пытаясь увидеть нечто, что, может быть, так же выделяло бы Тоньку из толпы, как выделялся он сам способностью превращаться в мышонка. Но Тонька была как все. Ничего необычного Левашов не заметил. А вскоре и забыл о своем интересе, привыкнув к ней, перестав представлять жизнь без худенькой сластены, которая носила в горячих глубинах тела таинственные глаза его ребенка.

Чем ближе подступал день, когда Тонька должна была родить, тем капризней становилась она. Родив же почти на месяц раньше срока, она вообще переменилась к Левашову. Тот недоумевал: в чем дело? Но однажды, разозлясь из-за какой-то мелочи, Тонька вдруг выложила:

- Пентюх ты, пентюх! Ты внимательно погляди на ребеночка-то. Похож он на тебя? Ни капли.

Что можно было разглядеть в розовом крикливом комочке? Что? И все-таки Левашов уловил сходство его ребенка с Мишкой Митрофановым, и так глянул на Тоньку, что та подавилась злыми словами, которые собиралась сказать Левашову еще, и подобострастно засмеялась:

- Поверил? Васек, да ты что? Я пошутила. Ей-богу.

На удивление себе самому Левашов сумел справиться с болью и слезами, не показал Тоньке, как глубоко ранен ее подлостью. С тех пор он перестал считать Тоньку женой, ребенка, названного в честь начальника тюрьмы Визена Генрихом, - сыном. Забвение он находил в диком упоении своей силой, и когда они выезжали в карательные рейды, в эти дни Левашов напрочь забывал о личных невзгодах. Подлость Тоньки искупалась другими людьми. За его исковерканную жизнь незнакомые ему люди расплачивались своими.

Стлался дым сожженных изб и деревень, а Левашову он казался едким дымом его обуглившегося счастья. Все настойчивей вспоминалась ему Настя. И мать стала приходить в его сны - печальная, сухая, почерневшая от горя. Он так долго старался не думать о них, так долго отрезал себя от прежнего, что сейчас мысли о прошлом, словно наверстывая упущенное, давили Левашова день и ночь напролет.

Наверное, из-за этого он стал мрачней и неразговорчивей, еще острей почувствовал свою непохожесть на остальных людей, которых все чаще и чаще с кривой ухмылкой называл про себя людишками.

У него появилась привычка - после рейда усаживаться где-нибудь в тихом уголке и вырезать из липовых чурбачков ложки. Вилась желтая, пропитанная солнцем и медом, стружка. Острый нож легко входил в дерево. Левашова веселило и удивляло превращение липовой чурки в предмет, нужный в хозяйстве. Он гордился собой: молодец, Васечка, золотые у тебя руки! Во время вырезания ложек он ни о чем не думал, так был поглощен таинством превращения бесполезного куска дерева в полезную вещь. А если порой и появлялись какие-нибудь беспокойные мысли, Левашов немедленно гнал их, снова сосредоточивая все внимание на теплом куске дерева в руках, из которого выступали очертания ложки.

И вот наступил день, когда увидел Левашов мать, услышал голос Насти.

Когда они подъехали к деревне, сначала Левашов заметил совсем обветшавшую конюшню, на чердаке которой скрывался когда-то, и только потом его глаза остановились на крыше собственной избы. Она тоже обветшала. Зеленый мох прочно въелся в старую дранку.

- Где староста? - ни к кому не обращаясь крикнул их новый, вместо Митрофанова, командир - Краузе. Был он из обрусевших немцев. Хорошо говорил по-русски и очень плохо по-немецки.

Левашов заметил семенящего к ним дядьку Сергея Кудрявцева. Он-то, оказывается, и был старостой. Пока Краузе говорил с ним, Левашов с деланной небрежностью соскочил на землю, правая нога его неестественно подогнулась и он чуть не упал, но вовремя схватился за борт грузовика, на котором они приехали. Нелепая растерянная улыбка секунд на десять - пятнадцать застыла на его лице.

- Вася, - неуверенно позвали Левашова.

Он оглянулся. Мать стояла напротив, узнавая и не узнавая сына.

- Мам? - почему-то спросил Левашов. И голос его был неподдельно удивлен, будто встретил Левашов мать за тысячу километров от дома, а не в родной деревне.

Мать зажала рот ладонью, глаза ее налились слезами. Левашов не понимал почему она плачет: ведь он жив, жив ни на что несмотря! В таком аду он ухитрился выжить - чего, спрашивается, плакать?

Они отошли в сторону и стояли, словно чужие, не в силах найти слова нужные сейчас.

- А я думала тебя уже нет, - сказала, наконец, мать.

- Ты меня не затем рожала, чтобы я умирал, - сделал попытку улыбнуться Левашов.

- Ты с ними? - показала глазами в сторону грузовика мать.

- Ага. Больше года служу.

- Свои люди, а хуже собак… Такое про них рассказывают…

Левашов кашлянул:

- Что у вас тут случилось? Зачем нас вызывали?

- Откуда ж я знаю, если ты не знаешь?

К ним подошел Краузе, за которым плелся дядька Сергей Кудрявцев.

- Приятно увидеть сына таким орлом? - похлопал Левашова по плечу Краузе, обращаясь к матери.

- Василий, думаю, или не Василий? - подал голос дядька Сергей. - Тучней, вроде, стал. Повзрослел. Ишь, Арина, как годы летят! И не похож этот мужик на твоего Васятку. - Он засмеялся, затем сказал Левашову: - После дел к себе приглашаю. Выпьем, закусим, чем бог послал.

Дальнейшее было подернуто для Левашова кровавой пеленой, разорванной в нескольких местах. И в разрывах кровавой пелены совершались какие-то действия: для кого-то, может быть, осмысленные, для Левашова - лишенные всякого смысла. Это был сон, и это не было сном. Это происходило во дворе, знакомом Левашову с детства, и это происходило так далеко, будто не происходило вообще: не могло такое происходить, ни за что не могло!

В кровавой пелене двигался Левашов, неся в правой руке пук горящей соломы. Он видел, как бежал огонь по желтым стеблям, наливающимся радостной краснотой, которая потом медленно чернела и ломко сгибалась, опадая под ноги. Было тихо-тихо. Слышался только треск горящих соломинок, когда огонь достигал коричневых колец на хрупких стеблях.

Затем тишина наполнилась длинным высоким криком:

- Вася-я-я!.. Сын-о-о-о-ок!..

И снова стало тихо. Для Левашова. Для остальных существовали звуки, для Левашова - нет.

Он пытался выпутаться из кровавой пелены, изо всех сил рвал ее руками, но она не поддавалась, растягивалась, а если и появлялась трещина на ней, то тут же затягивалась, и снова непроницаемо-красная пелена окружала Левашова, и только в неровные разрывы высоко над головой он видел:

- пылает изба, в которой мечется обезумевшая Настя;

- рвется к Левашову мать, и Краузе с дядькой Сергеем Кудрявцевым еле-еле удерживают ее.

И из других времен видения мелькнули в неровных разрывах кровавой пелены:

- гонят они с Настей коров, над ними сияет солнце, а над другой дорогой - ливень; и Настя говорит: "На той дороге - грешники. Вишь как: у нас солнце, у них - дождь. Мы долго-долго будем с тобой жить";

- Настя стоит на крыльце, а Левашов с чердака конюшни смотрит на нее, волнуясь и любя.

В какой-то миг медленно-медленно края разрывов сошлись, и уже ничего не было вокруг Левашова, кроме липкой крови, по которой он обязан был плыть и плыть, чтобы выбраться на берег, где зеленела жизнь.

Позже, не день и не два спустя, когда бредовые видения отодвинулись от него, Левашов вспомнил последний разговор с матерью. Мать прокляла его, обезумевшими глазами сверля когда-то такое любимое лицо сына. Тогда, в кровавом тумане, Левашов ничего не сказал ей, теперь же в бессонные ночи подолгу оправдывался перед ней, но она не слышала его, а если бы даже и слышала, то вряд ли приняла бы его оправдания.

О том, что для жизни рождается человек, говорил Левашов не слушавшей его матери, и что она, Арина Левашова, для жизни родила своего Ваську. Раз так, то почему она проклинает его? Он только хочет жить. Во что бы то ни стало. Не его вина, что он вынужден покупать свою жизнь ценой чужих жизней. Так получилось. Так, может, бог захотел. Так судьба распорядилась.

В ответ мать по-прежнему кричала проклятия.

Зачем она растила сына? - повторяясь, спрашивал Левашов. - Зачем столько мук вынесла ради него? Для того, чтобы он, не успев по-настоящему расцвести, сразу умер? Да, ради этого она растила его? - спрашивал в бессонные ночи Левашов мать. - Не верится что-то. Растила она его для жизни. За что же проклинает? За то, что он изо всех сил пытается жить? Да если бы он умер, она бы еще больше мучалась и страдала. А страданий на ее долю выпало достаточно - на десять человеческих жизней хватит.

Мать не слушала сына.

Левашов напоминал ей о гибели отца. О том, как тот по весне поехал в райцентр по каким-то колхозным делам, стал переезжать речку, ненадежный лед треснул, и отец вместе с нагруженными санями оказался подо льдом. Левашов напоминал матери ее тогдашнюю боль, напоминал, как прижимала она к груди голову сына и шептала: "Ты мое утешение… Золотко… Сыночек…"

Мать кричала и кричала проклятия, белыми от ненависти глазами сжигая Левашова, который все выискивал и выискивал оправдания себе, и находил их, и эти оправдания звучали для него самого убедительно, однако, мать убедить не могли: она тоже понимала, что человек рождается для жизни, но она понимала и то, что человек рождается не для любой жизни, и еще она понимала, что сына у нее больше нет, и никого нет, и одна-одинешенька кончит она свои дни.

6

Наступили тревожные времена. Железная махина, которая поначалу так уверенно, с такой жестокостью катилась на восток, сначала остановилась, натолкнувшись на неожиданное препятствие, затем медленно стала пятиться, оставляя позади себя выжженное пространство.

Со злорадством следил Левашов за Тонькой - она вдруг стала богомольной, вечера напролет стояла на коленях перед иконой и все молилась, истово осеняя лоб крестом.

- Че дурочку из себя корчишь? - хмуро спрашивал он. - Надеешься спастись? Вряд ли получится.

Тонька испуганно косилась на него, повязанная черным старушечьим платком, а Левашов со сладострастной злобой продолжал:

- Господин Визен, начальник твой, спасется, а тебя, сволоту, к стенке поставят. Не посмотрят, что сына имеешь.

- Это ж твой сын, Вася. Как ты можешь так говорить?

- Был мой, а стал Мишки Митрофанова. Или господина Визена. Чей, признавайся? Имячко выбрала ему: Генрих!

- Твой сын, Вася, твой. Не греши.

- Ничего не знаю, сына у меня нет. И не было.

Несмотря на злые перепалки, ночами они бездумно и горячо стремились друг к другу. Ночи словно затем были даны им, чтобы они на время могли отрешиться от панических дневных мыслей, пугавших неизвестностью.

В одну из ночей, лаская Левашова, Тонька нежно прошептала что-то по-немецки. И раньше, краем сознания, Левашов догадывался, что Тонька спала со всеми подряд. Если не со всеми русскими, то с немцами - точно. И давно уже прошло у него опьянение от влюбленности в Тоньку, и теперешние их сумасшедшие ночи не от любви были жарки, а от страха скорей, от желания забыться. Однако нежные немецкие слова, сорвавшиеся с Тонькиных губ, такой звериной ненавистью наполнили Левашова, так обожгли, что он, вмиг охладев, став безразличным к Тонькиному телу, со всего размаха ударил ее по губам. Некоторое время Тонька не понимала, что произошло.

- Сучка! - бушевал Левашов. - Подстилка! Курва продажная!

Кровь капала с Тонькиных губ на подушку. Скуля, Тонька тихо плакала. В соседней комнате заплакал сын. Наскоро одевшись, Левашов выскочил во двор.

Бархатистая ночь светилась голубоватым лунным светом. Свет этот, широко и привольно ниспадающий на сонные дома и деревья, какой-то неземной отрешенностью наполнил Левашова. Он вспомнил, как осенью сорок первого года пробирался по лесным чащам домой. Вспомнил щемящее чувство, с каким смотрел тогда на звезды. И сейчас Левашов поднял глаза к небу. Звезды едва были видны на светлом от лунного свечения куполе.

Удивленно и с жалостью смотрел Левашов на себя со стороны. Он узнавал и не узнавал себя. Он верил и не верил, что это он, Васька Левашов, стоит, задрав голову к небу, и в глазах его, почерневших от виденных смертей, холодно и пусто отражаются искорки небесного огня.

На крыльцо вышла Тонька.

- Уйди, гадина! - прорычал Левашов.

Она, словно не слыша его, стала рядом, зябко повела плечами и, тоже почувствовав очарование ночи, сказала:

- Тихо, пусто… Будто, кроме нас, никого нет…

- Я тебе сказал: уйди!

- Васенька, милый, я виноватая, знаю. Прости, Вася. Думай, что хочешь, но я без тебя не могу. - Тонька приникла к Левашову, словно ничего не было.

Он сделал шаг в сторону, и Тонька, не ожидавшая этого, покачнулась, чуть не упав, но вовремя придержалась за стену.

Железная махина уже не просто пятилась, а панически катилась назад, дребезжа рассыпающимся мотором. Помаленьку в городке стало заметно бегство немцев. Исчезли кое-какие учреждения, меньше солдат ходило по улицам и не столь властно звучали их голоса.

Тонька укладывала вещи. Их набралось немало. Особенно у нее.

- Я считаю, Вася, у нас один путь теперь - на запад, - говорила Тонька. - И придется двигаться туда. А что делать?

- Идти к своим и каяться.

- Ты иди, если дурак, а я… Может, не пропаду.

- Конечно, не пропадешь. Немцы тебя любят.

- Вась, ну хватит, честное слово! То было по глупости, теперь я от тебя ни на шаг, по гроб жизни будем уже вместе.

- А гроб-то недалеко. Вот-вот нас с тобой прихлопнут. И неизвестно кого первого: меня или тебя.

- Не каркай! Я девочка не из тех, которые сразу сдаются. У меня, Васенька, зубы есть, я кусаться буду.

Недели две они жили на узлах, в любую минуту готовые двинуться следом за немцами. Однако минуту эту они проглядели - в середине ночи немцы неожиданно ушли, бросив на произвол судьбы Левашова, Тоньку и еще десятка два им подобных. Даже обрусевший немец Краузе оказался брошенным. Может быть, он больше всех негодовал на поведение сородичей. Ох, каким отборным русским матом крыл он их, с каким азартом и силой! Но после, отойдя, он же и предложил: двигаться следом.

Занимался хмурый рассвет. Черные силуэты елок и берез стояли с двух сторон дороги. Где-то позади бухали орудия, над головой пролетали невидимые за плотными облаками самолеты.

Назад Дальше