Вера пришла домой. И сама не заметила, как пришла, шаг за шагом. Лучше б ей сразу знать, что над ней подсмеиваются, - ничего сверхъядовитого в словах Старохатова не было, и она бы привыкла, как привыкают многие. Потому что над такими, как она, можно шутить, можно и насмешничать, можно заставлять их работать в две смены, можно на них ездить и можно погонять, можно почти все. Нельзя только одного - неожиданно тыкать их в больное. Хотя бы без умысла, хотя бы и нечаянно, все равно нельзя. Потому что такие, как она, и сами не знают, что у них есть это больное. Пока их не ткнут, они не знают. Живут себе - и счастливы.
На работу Вера не вышла. Она проболела десять дней, с температурой, с головными болями - все как и положено. Болезнь как болезнь. А когда вышла - это уже была другая женщина. Строгая прическа. Строгая одежда. Строгая речь. И уже наполовину совершился тот переход от милой, наивной, пухленькой женщины (Алла, Анюта, Ангелина) к той Вере Сергеевне, сдержанной, подлакированной в мире кино, собранной и деловой и - ненавидящей Старохатова. Наполовину свершилось. Остальное доделало время.
* * *
Выгнать ее за "роман со слушателем" Старохатову не удалось - тут он дал промах. По той простой причине, что роман наш к этому времени уже закончился сам собой. То, что Старохатов принял за "наклевывание", было уже лишь отзвуками, отголосками, да и те были на излете. Он просчитался. Драматург до мозга костей, он ждал романа со старомодным глубоким дыханием. А роман был современен.
И все же Вере было лучше уйти. Потому что дни для нее наступили несладкие - повода для увольнения она не давала, но и сама уходить не уходила, а это уже было войной. Объявленной ему войной. Силы были слишком неравны. Вера была всего лишь Вера, была одна и держалась лишь на упрямстве и отчаянии маленького человека, который знает, что, кроме этого упрямства и отчаяния, у него ничего нет. А Старохатов был Старохатов. Он все мог и все умел. За последующие четыре года он вполне удовлетворил свой разгневанный (и очень удивленный поначалу!) дух. И теперь давал ей столько щелчков, сколько хотел, делая это вполсилы и между прочим. На месяц-другой он вообще забывал о Вере и о распре, как забывают зимой о комарах и мошках. Он уже давно мог бы ее выгнать. Потому что за четыре года там и сям освобождалось немало мест, и это называлось бы не "выгнать", а, скажем, "перевести". Но он не выгонял.
Он хотел - и это был именно его почерк, небрежный и крупно-размашистый почерк Старохатова, - он хотел, чтоб она сама ушла. Чтоб сама дозрела. Чтоб сама поняла.
И вот я входил в их распрю, так сказать, под самый занавес. Я входил с холодком. Эти подслушанные его телефонные разговоры (в пересказе Веры - мы сидели с ней в кафе, на столе арбуз и две чашки кофе, как у киношников) меня, ей-богу же, не задели за живое. И оскорбительного в этих разговорах я не нашел. Что такое телефонный треп, знает всякий. А Старохатов был широкой натурой и вполне мог такие слова, как "глупышка", "выгоню" и подобные, нанизывать одно за одним просто так, от собственной широты и размашистости. Разговора ради.
И еще. С моей стороны тут оказалось не только желание помочь Вере.
Мы сидели с Верой в угловой харчевне - арбуз и две чашки кофе на столе. А за окном, я видел, копошилась ворона и долбала носом что бог пошлет. Вот именно: что послали ей случай и люди.
- Если б знать наверняка, - рассуждала Вера в ту минуту, - если б знать, обобрал он Колю или не обобрал.
Я смотрел в окно.
- А ты как думаешь - он обобрал? - спросила она.
- Не знаю.
- Ну, прикинь, подумай, предположи - нужны ему деньги?
- Кому они не нужны.
- Нет, Игорь, я не о том. Я понимаю. Но ведь уважаемый и известный человек - зачем ему обирать Колю?..
Вера рассуждала, предполагала, а я смотрел на ворону, которая долбала клювом здесь и там. Искала, что ли. Да, ворона искала. И тут будто бы искорка вспыхнула, сработал некий внутренний механизм, и во мне возникло оно самое - любопытство.
* * *
А потом я сидел в прохладе и пустоте бывшего Дома кино и ждал. Вера копалась в своих голубых книжицах и наконец отыскала адрес родичей Коли, к которым он поехал за ранней антоновкой, - она протянула мне аккуратный листочек бумаги:
- Вот.
Глава 5
В руках у меня был портфель, в портфеле две бутылки вина. Мы были дружны с Колей: в меру, конечно, как и все, что бывает с нами в уже не юном возрасте. Друзья в меру. Тем не менее я давно его не видел, и если уж я к нему ехал, то ехал как к другу. У какого-то занумерованного столба электричка присвистнула, дернула - по составу проползла судорога. Мои бутылки громыхнули, и люди вокруг заулыбались, потому что тайны портфеля больше не существовало, а это всегда греет сердце попутчиков.
За окнами проплывали озера.
В деревне я без труда отыскал богатую и видную избу его родичей, - я спросил, где Коля, и они сказали, что он в роще.
- Где?
- А вот там.
Он лежал на самой опушке, блаженствовал, кейфовал - руки под голову, глаза воткнул в небо, а рядом в пучках желтевшей травы валялись какие-то книжки. Коля был разморен лесом, вял, расслаблен, но его вполне хватило, чтобы обрадоваться и даже замахать руками. Портфель был со мной, одну бутылку решено было распить тут же. Закусывали спелым горохом - клин поля выходил прямо к опушке, как по заказу. Мы болтали, а солнце садилось; мы открыли и вторую бутылку, потому что лучшей минуты, чем закат, все равно не жди.
Когда-то Коля Оконников кончал Институт архитектуры. И шесть лет работал по специальности, все честь честью. Потом увлекся кино. Закончил Мастерскую и теперь время от времени сочинял сценарии и бранил режиссеров, если фильмы получались серые. Это и называется - быть сценаристом. То есть тут обязательно кем-то сначала быть и что-то бросить. А потом увлечься кино. И бегать всюду со своими сценариями и бранить режиссеров. Это как бы даже не профессия. А образ жизни.
- Такая судьба! - говорил Коля. Рассказывал о себе.
Я спросил:
- А во ВГИКе?
- Что?
- Я слышал, ты там преподаешь.
- Очень мало. Рассказываю ребятишкам об архитектуре. О живописи. О греческой скульптуре.
- Тебе интересно?
- Я это люблю…
Потом о себе рассказывал я. Потом он. Потом я. И так далее. Сначала Коля (новый Коля Оконников, узнаваемый заново) вырисовывался для меня человеком жалующимся и в какой-то мере разбросавшимся. Ни то ни се. Потому что, когда слушаешь, хочется поскорее навязать человеку какой-то смысл. Засунуть его в некий ящичек с известным названием. С ярлычком. Но очень скоро я понял, что прибедняется он собеседника ради и что он ничуть не разбросался, а, пожалуй, даже счастлив и везуч. Он сидел на желтеющей траве, рассказывал, сыпал киношными новостями, слушал меня - и, чего доброго, в свою очередь навязывал мне смысл и ярлык.
И как раз поодаль прошла корова с погремушкой на шее - ее гнал пацаненок с льняными волосами. Был закат, и пацаненок был как ангел. Корова со звонком прошла совсем близко, обвела нас покорным коровьим оком, - а я спросил Колю, навесил ли он мне ярлык. Звонок, чтобы знать направление, в котором искать чужую душу. Как ищут загулявшуюся и задумавшуюся корову поздним вечером в сплошном тумане.
- Навесил, - тут же сказал, ответил Коля, - а как же без этого? Без этого мы не можем.
Мы посмеялись - давненько, дескать, не виделись, и потому все как бы заново. Вот тут Коля предложил открыть вторую бутылку. А я поддержал: конечно, Коля, она за этим сюда и приехала.
Между прочим я спросил:
- А как у тебя дома? Как жена?.. У тебя, говорят, не жена, а чудо!
"Чудо" - это у меня само собой сказалось, для смазки разговора. Для мягкости, что ли, душевной. На что обычно всякий клюет. И начинает о жене, о себе, о жизни.
Но Коля не клюнул:
- Смеешься?
Впрочем, говорить о женах мы не любили.
Каждому досталось что-то свое, и это всё, и точнее эту мысль не выразить. Моя не была "горластой", как у него. Моя была молоденькой и милой. Но зато она заставляла меня спасать наше кино.
Я вспомнил, зачем приехал. И спросил:
- Твои "Всадники" трудно сочинялись?
Это был тот самый сценарий - их, совместный.
- Фильм как фильм.
- Пейзажи у вас там великолепные… Скажи, Коля, это ведь Старохатов написал сценку, что у реки?
Он не ответил. Я переспросил:
- Старохатов?
Коля засмеялся:
- Зачем тебе это?
- А любопытно.
- Очень любопытно?
- Очень.
Но Коля отмахнулся:
- Это, Игорь, щепетильное дело… Тонкое. Эти дела все тонкие.
Мы вернулись в избу и поужинали там с его родичами.
Помню, что говорили мы об антоновке и о том, что она так славно сработана природой, что может легко храниться до самого января. Потом сидели в темноте, потому что подстанция отключила свет. Поахали, посуетились, но мимо рта никто не пронес - зажгли свечу, тоненькую и затекшую. Лица были с тенями и с желтыми бликами. Кто-то встает - и тень его грандиозно вырастает и движется, заваливаясь громадой на бревенчатые стены.
Спать отправились на сеновал.
- Тебе удобно?
- Отлично! - сказал я из своего угла.
Я грыз сухую травинку и болтал о том, что я тоже мечтаю сделать со Старохатовым совместный сценарий фильма. Я так и выражался - мечтаю. Материал, дескать, у меня есть, но справиться трудно, а ведь Старохатов - это Старохатов. Большой драматург, что там ни говори. И ведь это как дар: чувство драматургии и умение построить сюжет. Или это есть в человеке, или этого нет. От бога.
Коля даже фыркнул:
- Ты это серьезно?
- А что?
- А то, что этот драматург от бога в нашем сценарии не написал ни одного слова. Впрочем, нет - как раз одно-единственное слово. Свою фамилию. В правом верхнем углу - знаешь, где это пишется?
- Знаю.
- Вот там он и написал.
- Не может быть.
- Клянусь!..
История вкратце выглядела так: сценарий зарубили на худсовете, предложили восемнадцать поправок, и Коля их сделал. И опять зарубили - одиннадцать поправок, и Коля их тоже сделал. Затем восемь поправок. Затем пять поправок. Дорога вроде бы поворачивала к удаче, но затем вдруг опять двенадцать поправок, опять в гору… И вот в один из гнусных дней, когда Коля погибал со своим сценарием и когда колебался, вернуться ли в милую сердцу архитектуру или, может, поджечь "Мосфильм", - вдруг звонок. Старохатов. Здоровается. Спрашивает, как дела. И не тяп-ляп, а участливо спрашивает.
- А ты?
- Я все рассказал. Он все выслушал. Подумал. Посоображал… А потом говорит, ладно, приезжай в гости.
- И что?
- И все.
- Как это все?
- А так - у него в гостях все и свершилось. За один вечер. Это было великолепно. Гениально, если хочешь.
- То есть?
- Граф спрашивает: кто в худсовете объединения? Я говорю: тот, тот, тот, - всех перечислил. Граф вдруг становится похож на счетную машину - в глазах забегали нолики и единички, щелк-щелк - и готово! Машина сработала. Он мне заявляет: убери, Коля, эту сцену и эту. И еще половину этой. Итого - две с половиной сцены. И я убрал.
- И что?
- На худсовете прошло как по маслу. Я же тебе говорю - счетная машина. Он знает, кому и что нравится. Вкусы знает. Вот тебе и вся его драматургия.
Мы помолчали. Осторожно выкурили по сигарете - я стряхивал пепел в какую-то банку и слушал беспрерывные шорохи внизу сеновала.
- Что это там - мыши?
- Мыши.
* * *
Перед отъездом он сводил меня посмотреть развалины - бывшее имение князей таких-то. Там была сохранившаяся высокая стена старинной кладки. И тишина. И птички чирикали. Смотреть было не на что, колокольня по левому боку еще кое-как угадывалась, остальное - сплошные развалины. Но Коля захлебывался от восторга:
- Ты посмотри, какая это… какая… - У него перехватывало дыхание, не было слов, и он дергал меня за рукав, чтобы я наконец понял, какая это красота.
Я понял. Я даже что-то сказал. А ему было мало - он водил меня от стены к простенку, и в конце концов одна из этих старинных кладок едва меня не угробила. Раздался грохот. Эта штука обрушилась, как будто век за веком ждала женатого человека с ребенком и вот момент показался ей подходящим. Я успел отпрянуть, отскочить. Пыль осела. Я отряхивался. Коля продолжал рассказ о "красоте и пластичности" как ни в чем не бывало, и со стороны можно было бы подумать, что все в норме и что этот замшелый, старый дворец попросту вздохнул. (От усталости. Слишком долго стоял на земле.)
- …Посмотри-ка теперь на форму окна. Вон того, самого крайнего… Да, - сказал он, тоже вздохнул, - разваливается. Надо снимать быстрее.
- Как - снимать?
- Кинокамерой, конечно. Для кино. Для фильма!
И он (что же тут неясного?) посмотрел на меня с большим недоумением. А я на него. И именно тут стал ясней ясного Коля. Он этим жил. Он стал рассказывать о своем новом замысле - использовать в кино эти величественные руины. Сюжет Коля сочинил совсем простенький. Кажется, пионеры что-то искали. Или потеряли что-то, - словом, какие-то походы и костры, горны и барабаны. И пусть фильм будет детский, пусть даже совсем детский, важно другое: на экране можно будет подать зрителю эту симфонию в пластике - дать ощущение архитектурного ансамбля, передать эту колокольню, рванувшуюся в небо, а с ней дух зодчих и дух века. Ах, если бы в цвете!.. Коля захлебывался от восторга. Для Коли было совершенно ясно, что развалины он только для того и нашел, чтоб теперь они воплотились на цветном экране, и пустяки, если во время съемок они придушат двух-трех актрис и пьяненького помрежа. Главное - воплотиться на экране. Для потомков. Чтоб знали и видели. А точнее сказать, чтоб видели - и знали.
- Неужели тебе не ясно, что в сознании человека пластичность - это главное? - взахлеб говорил Коля.
Я не нашел что ответить, - главное или не главное, кто знает.
- Неужели тебе не ясно? - И он смотрел на меня, как на проспавшего все на свете.
А потом мы пошли к электричке.
* * *
Я прибыл домой, поужинал и тут же позвонил Вере.
- Здравствуй, - ответила она; голос был невеселый.
- Что же ты не спрашиваешь, как улов?
Она спросила. Чуть-чуть преодолела вялость:
- Как улов?
- Есть кое-что. Попалась рыбка.
- Ну?
- Расскажу, когда увидимся. А почему ты какая-то стукнутая?.. Можно подумать, что я ездил и старался не для тебя.
Поколебавшись, стоит ли мне сообщать, она решила, что стоит, и сообщила, что болен муж. Что у него был сильнейший невралгический приступ. И что он два часа кряду стонал. Я помнил, что с ее мужем бывает такое. И в какой-то мере понял ее вялость, если мне вообще было посильно Веру понять. Как ни говори, мы очень отдалились. Чужие… Разговорный запас иссяк.
- Ну, пока, - помолчав и как бы посочувствовав, сказал я.
- Пока, Игорь. Мы созвонимся после.
Не помню, в какой момент я вдруг почувствовал просчет и промах, - ясность приходит своими путями.
Во-первых. Старохатов как-никак выбросил у него из сценария две с половиной сцены. И даже идиоту ясно, что это тоже доля в работе. Малая или большая - это сейчас не вопрос, это ведь неважно. И во-вторых. Представь себе, что после отсечения двух с половиной сцен (кстати, у хорошего скульптора только и дел, что отсекать из глыбы лишнее), - представь на минуту, что происходит такой разговор. "Я вам очень благодарен, Павел Леонидович". - "Ну что ты, Коля! Пустяки". - "Нет-нет. Не пустяки… Павел Леонидович, прошу вас, хочу, чтобы вы стали моим соавтором". - "Серьезно?" - "Да". - "Ладно. Если ты, Коля, очень хочешь, я не откажусь и готов поработать с тобой над фильмом".
Оттенок их разговора мог быть именно таким. Или схожим. А теперь, разумеется, уже подзабылось, очень ли хотел этого соавторства Коля или не очень. То есть сам Коля подзабыл это. За давностью. И за широкой спиной нынешних собственных успехов. Такое нередко.
* * *
Дождавшись дня его возвращения, я позвонил, жена Коли Оконникова громко ("голосисто") выкрикнула его имя, и Коля явился в эфир.
- Ну? - спросил я. - Привез семье антоновку?
- Привез.
- Но, Коля, - валял я дурака, - ведь нужно ее так хорошо пристроить, чтобы сохранилась до января.
- Пристроим на балконе. - Он по телефону басил. На мое предложение увидеться он ответил самым деловым голосом. Дом кино? Да, это подходит. Потому что как раз сегодня он будет в Доме кино. Да, встреча с художником картины. Да, ты будешь третьим. Нет, конечно, не помешаешь.
Я был вторым. Никакого художника не было.
- Для моей жены, - объяснял Коля, когда мы отвоевали себе столик и уже усаживались, - должна существовать некая важная причина. Если уж уходишь из дому, то по делу.
- Ревнует?
- Вовсе нет. Просто ей льстит. Позвонит кто-нибудь, она скажет - у Коли сегодня важная встреча. Да, деловая. С художником картины.
- И поэтому ты сочиняешь?
- Именно.
- Но когда ты вернешься, тебе придется ей что-то о художнике рассказывать - или она не интересуется?
- Интересуется. Но я полагаюсь на экспромт. Это даже полезно. Развивает фантазию.
Коля Оконников в Доме кино (а мы пришли в новый Дом кино, сверкающий и людный, с шумом и гвалтом) был совсем не Коля Оконников на сеновале своих родичей. Он чеканил фразы, громко смеялся, много пил. Мы пили пиво. Я пил плохо, потому что не пилось (было прохладно) и потому что отвык за лето от того блаженного состояния, когда ты не то споришь, не то пророчествуешь - и с каждой опустошаемой бутылкой и приконченной сигаретой некая голубая даль будто бы проясняется.
Я в основном слушал, и было это совсем не скучно, потому что Коля отменный говорун. Тем более что столики с пивом, кружева официанток, бедовый оркестрик и подсаживающиеся к нам личности, чтобы чокнуться во славу кино и самих себя, - все это после ночлегов на сеновале было и ему и мне как бы вновь, как бы впервые, на свежачка. А личности к нам подсаживались то и дело. Разные. С дальних столиков и с ближних. Подсаживались и уходили, а Коля рассказывал мне о пластичности в кино.
Подсевшая личность вдруг, ни с того ни с сего, спрашивала:
- Почему ты мне не веришь?
- Я верю каждому твоему слову, - чеканил Коля, - но будь добр, помолчи, ты же в пластичности ничего не понимаешь. - И Коля протягивал готовой взбунтоваться личности полнехонький стакан пива: - Пей, пей! - И улыбался. - Только не облейся. Сдуй пенку.