Гуманисты учили, что нет дурных народов. Это было благородно, но требовало насилия над собственным здравым смыслом. Расисты учили, что есть народы высшие и низшие, причем к высшим они причисляли "по знакомству" себя и своих близких. Это было неблагородно, но реалистично и в духе повседневности. Моисеево же библейское учение, если в него вдуматься, находясь в том душевном состоянии, которое открылось в то утро Андрею, говорило, что хороших народов нет вовсе. Это не требовало насилия над здравым смыслом и не давало никому врожденных неблагородных преимуществ. Это была ясная, прочная отправная точка, идя от которой многое можно было понять в материальной истории и в духовной жизни человека. Библия говорила вовсе не то, что утверждали многие ее сторонники, и не содержала в себе того, что отрицали ее враги. Более того, если Библия ортодоксов лишь спесиво замыкалась в себе под яростным многоликим и уличным напором влюбленных в свою метафизическую идеологию христиан, то Библия живая показывала неправду и языческую суть культа мучений как основы нравственности, показывала подмену основного второстепенным, показывала, что гуманизм – обожествление человека и расизм – обожествление расы являются хоть и поздними, хилыми, но зачатыми в страсти братья ми этого культа людских телесных мучений.
Все это Андрей понял разом и записал без помарки на четвертушке бумаги за какие-нибудь полчаса. Он знал, что более сейчас не поймет ничего, а в том, что понял, вскоре начнет сомневаться. Потому он не стал искушать себя новыми надеждами, торопливо закрыл Библию, спрятал записанное своим почерком, но будто чужой рукой, не в свои бумаги, а туда, где хранились деньги и документы, в потайной карман куртки, висевшей за шкафом, куртки, которой любой вор побрезгует из-за старости ее.
Было без восьми минут двенадцать; время, когда он в тот день окончил свою подлинную жизнь и начал ложную, Андрей засек точно. Ложную свою жизнь он начал с приготовления завтрака, вышел на закопченую коммунальную кухню с индивидуальными столиками по числу проживающих семей и поставил на плиту хозяйскую сковородку, вылил на застывший от прошлых жарений жир несколько яиц, и, глядя, как шипит яичница, задумался о том, как провести удачнее день, чтоб не потерять и не обесценить только что найденное. Если продолжить оставаться наедине с собой, то это значит прожить день жизнью умственной, целенаправленной, сосредоточенной на одном, а это, безусловно, повлекло бы к сомнениям и могло бы перечеркнуть найденное. Если же встретиться с людьми по бытовым пустякам, то это значит постоянно сравнивать свое затаенное с происходящими вокруг бытовыми пустяками и в результате, во-первых, оставить о себе дурное впечатление, а во-вторых, некрепкую еще мысль свою столкнуть с устоявшимся, осязаемым и прочным, отчего опять же найденное измельчает и поблекнет. Потому лучше всего было бы провести день с людьми, однако не по-бытовому и желательно не в религиозных спорах. Тут вспомнилось, что в Третьяковской галерее открыта выставка французского художника, бывшего эмигранта из России, выставка, производящая шум и рождающая неофициальный шепот. "Вот удача, – подумал Андрей, – заодно Третьяковку посмотрю, давно не был. Позвоню Савелию, Саше Сомову, земляку. А вот возьму и позвоню еще и Васе Коробкову, пусть будут разные люди. И наедине я не окажусь весь день, и среди разных людей меньше будет откровенных, мелких дружеских разговоров. Ни к чему они мне сейчас".
Было лето, начало июня, занятия в институте подходили к концу, приближались экзамены, к тому же сегодня, согласно институтской специфике, был творческий день, свободный от лекций. "В другой раз на выставку не попаду, говорят, недолго будет", – подумал Андрей и, сняв сковородку, погасив огонь, пошел к коммунальному общественному телефону, который в это рабочее время не был, к счастью, занят соседями. Первым позвонил он Савелию. Ответил женский голос, мать или соседка. Савелий еще спал, и Андрей минут пять вслушивался в потрескивание и гудение телефона. Наконец застучало, послышались отдаленные голоса, мужской и женский, и Савелий, отхаркиваясь, кашляя, сказал:
– Извини, старик, поздно лег… Здравствуй…
Андрей сказал про Третьяковку и про выставку.
– Конечно, – восторженно воскликнул Савелий, – обязательно приду, и жди меня обязательно возле этой дряни… Перекуем мечи на орала… Возле Вучетича… Или нет, лучше у касс… Только я не один… Я с женщиной. – И Савелий стыдливо хихикнул.
Сомов тоже был дома и согласился прийти.
– Повидаться надо, земляк, – сказал он. – Разговор есть.
После этого Андрей задумался, звонить ли Васе, которого он не любил и немного побаивался.
Вася Коробков действительно был личностью опасной и странной, но не исключительной. Был он беден, неустроен, жил и пил неизвестно на что, как можно жить и пить только в России человеку с литературными заработками. Заработок этот в стране был очень обширен и кормил целое сословие, весьма разношерстое. Одних – с чрезмерными роскошными излишествами, других – досыта, третьих – экономно, объедками, четвертых вовсе от случая к случаю. Однако жили все, пользующиеся этим заработком: и вельможи, и люди разбойные, которые возле сытых если и не имели каждый день что поесть, то имели каждый день чем закусить. Так ежедневной даровой закуской жил и Вася, писавший странные стихи по-русски и по-украински. По-русски он писал массовую лирику:
Я в руки карандаш беру березовый,
И стих с него стекает нежно-розовый
На белый лист заснеженного поля…
По– украински он писал индивидуально-религиозные:
Господь помылывся
И в Кыив явывся
И дуже пры цьому страждав…
– Я ведь с Харьковщины, – говорил он, – Село Шагаро-Петровское, хутор Луговой. То есть я-то родился в Керчи, где мать моя покойная, Мария, вместе с бабкой Марией работали по вербовке. Но все родичи мои с Харьковщины. Собственно, настоящая фамилия моя хохлацкая – Коробко… "В" мне уж потом прибавили, в детдоме… Я до десяти лет в детдоме воспитывался, а потом меня на воспитание тетка моя взяла, после того как разыскала, сразу после войны. Тетка Ксения из Воронежа. Отца своего не знаю, но Ксения говорит, что моряк он был, украинец из Крыма. А в Крыму ж, там в каждом украинце туретчины намешано, татарщины, греческого немало… Вот и наградил меня внешностью вроде бы жидовской… А у меня все родственники иные, типично украинские. В селе Шагаро-Петровское – сестра Шура и дети ее, и дядька у меня был Коля, который в войну погиб, и еще один дядька Вася, который во время коллективизации малым пропал, отчего меня в его честь назвали. И тетка моя Ксения из Воронежа, вы б на нее поглядели, ничего подобного, типичная славянская внешность. Один я нос имею кривой, а глаза и волосы черные. Однажды подходит ко мне жид на улице, начинает со мной по-жидовски говорить. А я пьяный был, конечно, но не очень, и давай ему в ответ стих читать:
Тай нема краще, як на нашей Вкраини,
Что нема жида, что нема пана
И унии не буде…
Он – ай, вэй, а я – извините, разрешено цензурой, Тарас Григорьевич Шевченко, том такой-то, страница такая-то, разумеется, в дореволюционном издании. К тому же, братцы, я как раз гонорар получил и в ресторане "Украина" закусил водку хорошим украинским борщом с чесночными пампушками. Повернулся я к жиду, который меня, украинца, имел наглость за своего принять, может, из-за запаха чесночного. Ну, говорю, украинец и чесноком не по-жидовски воняет. Повернулся к нему, ногу поднял и даже сам удивился, что сотворил. В страхе бежал от меня жид, как от казацкого духа, страшного для него, некрещеного.
Смеялся Вася всегда с клокотанием и переливами, а способностью портить воздух был известен в широких кругах, помимо своего страстного ежеминутного антисемитизма. Газ из кишок исходил у него по-разному, отражая его внутреннее состояние. Иногда как ясное короткое слово, иногда как тихая протяжная жалоба, а иногда как дикий вопль ужаса…
Андрей Копосов боялся Васю и душой, и телом, то есть душой испытывал к нему брезгливость, а телом спасался от гнева личности несчастной, котором не зачем себя беречь, и оттого опасной для других. Когда во время религиозного спора Вася крикнул Андрею, высказавшему свое мнение, "фашист!" Андрей тотчас же ушел. Он знал, что недавно Вася ударил в религиозном споре о Христе старика Иловайского, эрудита-античника, кулаком в глаз. Но было и иное.
Однажды, давно, еще до совместных споров о Христе, в первые дни знакомства, Вася пригласил Андрея к себе домой, куда-то на московскую индустриальную окраину, где он имел комнату в результате размена жилплощади с бывшей женой. У Андрея тогда еще не было своего Евангелия, и Вася обещал одолжить. Васю он застал в рубашке поверх брюк, измазанной краской, с кисточкой в руках. Что-то он подрисовывал в стоящей перед ним иконе, по виду старой. Он предложил Андрею сесть, налил плохого чаю и поставил черствые пряники. Вначале угостил бедно. Однако потом притащил хлеб и бидон пахучего топленого свиного смальца.
– Тетка из Воронежа прислала, – сказал он. – Тратится на меня, она еще не знает, что я плохо кончу, – и улыбнулся.
Может, из-за того случая и решился сейчас Андрей позвонить также и Васе. Вдруг Андрею захотелось, чтоб в день, когда ему открылось то, что он хотел сберечь, и этот человек был рядом с ним.
– Знаю, знаю, – ответил Вася, к счастью, трезвым голосом, – уверен, что это суетня, которую наши местные французы подняли, как поднимают у нас на щит Малевичей, Татлиных и прочих гонителей русского реализма. Но из любопытства приду.
Наскоро поев остывшую яичницу, запив бутылкой кефира, Андрей вышел в жаркий московский день. Он слышал, что публика на выставку валом валит, приходится долго стоять в очереди, и потому вышел гораздо ранее условленного времени, думая, что на "Новокузнецкой" будет битком. Однако на "Новокузнецкой" было пусто и прохладно, возле ограды Третьяковки была, правда, небольшая очередь, но минут на двадцать, не более. "Что ж делать, – подумал Андрей, – пойду сам, а потом пойду вместе со всеми". Когда он так решил и направился к кассе, отстояв даже менее двадцати минут, у ограды вдруг кто-то его окликнул. Сомов, земляк, который тоже пришел пораньше.
– Это он, – улыбаясь, сказал сатирик Сомов, глядя на Андрея, – я узнаю его, нет, не в блюдечках-кругах спасательных очков, здравствуй, некто, как я рад, что ты живой…
– Ребят еще нет, – поздоровавшись, сказал Андрей, радуясь, что первым пришел самый глупый, а не самый болезненно эмоциональный, как Савелий, и не самый злой, как Вася.
– Пойдем без них, – сказал Сомов, – я тебе кое-что показать хочу… Поэму сочинил, конечно, не для публикации. Называется: "Побочные явления инстинкта размножения". Или вот. – Он задышал возле щеки, зашептал:
Поел салат и в самиздат,
Редактор – хват, давай, мол, брат.
А я в ответ ни "а", ни "бе",
Ни "а", ни "бе", ни "КГБ".
Редактор зол: куда пришел?
С таким ЧП иди в СП…
"Я ошибся, – подумал Андрей, – лучше б пришел Вася, если мне уж не суждено посмотреть одному. Тот хотя бы злобно молчал… Вообще, я ошибся… Надо было смотреть все-таки одному. Этот более других мешать будет".
Французский выходец из России произвел на Андрея впечатление, вопреки заранее внушен-ному самому себе разочарованию. Темпы двадцатого века отняли у людей одно из главных благодеяний жизни – терпение. Люди двадцатого века нетерпеливы и в поведении, и в понимании. Если сразу же не поняли, шагают вперед и дальше.
Выставка французского художника, выходца из России, была в двух глубинных залах, так что на пути к ней надо было пройти мимо множества картин и миновать множество лиц посетителей. Андрей был возбужден и крайне болтлив, но не вслух, а в себе, и ему нравилось такое состояние.
– Мне кажется, – говорит Андрей о французском художнике, – рисунки его, особенно позднего периода, ближе к литературе, чем к художничеству. Нечто меж литературой и художественным творчеством. Зрительское восприятие здесь лишь служебно. Как при чтении. Краски, фигуры – суть буквы некой азбуки. Их надо научиться читать – и проникнешь в происходящее, тогда как реалистический художник доступен даже безграмотному. Это не преимущество и не недостаток, это просто разное. Безграмотный смотрит картину Рембрандта или Репина, он видит деревья, людей, небо – то, что можно различить и на фотографии, в то же время он знает, что это очень знаменитый художник, и гордится тем, что в этом художнике ему все предметы понятны, и за это художнику благодарен. Иное, если этот безграмотный возьмет в руки Шекспира или даже грамотный возьмет в руки Шекспира на английском языке. Он его даже по складам прочесть не сможет. Вы заметили, что книга на непонятном языке внутренне раздражает. То же и с творчеством художника реалистического направления. Он раздражает явно или тайно…
При виде абстрактных или сюрреалистических рисунков Сомов скучал, но в иных, немодных русских залах он проявлял интерес подлинный, и лицо его приобрело тот мучительно тупой оттенок, когда человек, умственно слабосильный, хочет понять непомерное. Впрочем, в ранних залах чувствовал он себя более вольно. Ранний зал – портреты. Эпоха Екатерины. Лица в париках, но сними парики, и обладатели их сядут в кресла директоров, начальников жил строев, замминистров, развратных дам из главков, жен членов высших инстанций. Усядутся в "Волги", а графа Орлова вполне можно в трамвай или в метро. Екатерину Вторую – на дачу, в сарафане варить варенье. Вот кто строил Вавилонскую башню, передав ее надежным наследникам. Далее огромная картина Иванова "Явление Христа народу". Перед этой картиной всегда множество музейной публики, главным образом провинциальной. Те, кто спешат на француза, перед ней не задерживаются или задерживаются не надолго. Однако Андрей постоял вдоволь, разглядывая картину и публику. Сомов сопел рядом, и на лице его царило то творческое напряжение, которое является на лице человека, сидящего в туалете. Впрочем, такие лица можно и в церкви встретить. Вот неподалеку видит Андрей женщину, шавочку лет около сорока, может, и моложе, но постаревшую от частых родов и недоносков. Лицо не крестьянское и не городское. Мелкое. Среднее. Щеки красные, вернее, с нездоровой краснотой, нос мал и кверху. Не женственна, груди отвисли. Такие набожны. И эта набожна. Такие верят слухам и правительству, если правительство свое, русское. Рядом с ней мальчик девяти-десяти лет, круглолицый, с тяжелым подбородком, вид плохого ученика провинциальной школы или пригорода. Но не озорник, слушает, судя по поведению, мать. Задает вопросы. Спрашивает о картине:
– Это что, мама?
– Это Христос, – тихо отвечает она, – он хотел, чтоб всем людям было хорошо, за это его евреи убили.
Мальчик понимающе кивает, отходит к другим картинам. Рядом с женщиной вертятся какие-то длинные нескладные русские девахи, то ли дочери, то ли вместе в Третьяковку из "глубин-ки". Приехали к родичам или за продуктами. Список у них: посетить Кремль, Мавзолей Ленина, Третьяковскую галерею, ГУМ, ЦУМ, "Детский мир". Продовольственные магазины, разумеется, в первую очередь и вне конкурса. Женщина смотрит на "Явление Христа", Андрей смотрит на нее, думает: "Вот он, русский верующий. В компаниях с религиозными спорами сейчас много говорят о том, что атеизм проиграл и начинается религиозное возрождение. Хорошо, допустим, атеизм проиграл, но выиграла ли от этого в России религия? Ничему не научившись, возрожда-ется она с прежним юродством вместо чувства, с тяжелоголовыми спорами о Христе и с простонародьем, которое о Христе не спорит, но ждет от него того же, что и от грузина Сталина, от турка Разина или иного русского атамана. И если суждено России в будущем попытаться спастись через национально-народное сознание, то не материалистическим и атеистическим оно будет. Национально-религиозную будет носить личину русский фашизм-спаситель. Во-первых, то, что именовалось "атеизм", действительно в России себя скомпрометировало, надоело, потеряло новизну. Во-вторых, в национальном оно не проявило должной гибкости, оказалось неповоротливым, в то время как православие неоднократно доказывало в прошлом свою свободность открыто возвеличивать национальную силу, а ныне для молодежи оно еще и новизной привлекательно".
Но вот иной вовсе зал. Картины Кипренского "Пушкин" и Перова "Лермонтов" не произво-дят впечатления более, чем репродукции этих картин, виденные в журнале "Огонек". Тут же Толстой и Достоевский. Толстой пуст во взоре, но это у него естественно, по-буддистски, ибо усилившаяся среди гуманистов девятнадцатого века страсть достичь совершенства наиболее кратким путем неизбежно вела к духовному поэтическому схематизму, которым характерен буддизм. На противоположной стене висит картина Перова "Странник". Перов писал Достоев-ского в 72-м году, а "Странника" – в 70-м. Удивительно похожи. Особенно взгляд. У Достоев-ского, как и у "Странника", напряженное углубление и погружение во взгляде и в фигуре. Как будто сосредоточен взгляд на самых глубинах творения Божия, а на самом деле, если приглядеться, – на старых лаптях да непогашенных долгах. Но это эклектично соединено с глобальными великими думами. Достоевский недаром так возносил "Странника" в святого. Странник, особенно русский странник, эклектик до мозга костей, механически легко соединяет свои насущные нужды с нуждами мира. Мечтает, чтоб сбылось все, как он выстроил. У "Странника" Перова за спиной зонтик, у пояса кружка. Достоевский ухватил руками колено. Оба сосредоточились, задумались об одном и том же.
Но вот француз, эмигрант из России. Андрею кажется, что ошибка, вынужденная ошибка – смотреть француза в натуре, на стене музея. Его нужно листать в альбоме, как книгу. Репродук-ция от оригинала почти ничего не теряет, так же как почти ничего не теряет отпечатанный в типографии Толстой рядом с рукописью. Зато можно сосредоточиться. Здесь же сосредото-читься невозможно. "Глубинки" мало. Заносит ее изредка. Много евреев, та в основном публика, из которой формируется современный выкрест, церковный или гражданский.
Дореволюционный выкрест в значительной степени был купец, торговец или инженер, доктор, человек с расчетом, ничего не имеющий против Моисея, если тот обеспечивал ему прибыль. Ныне выкрест – это интеллектуал, философ, мистик, Моисеем он сознательно недоволен. "Сплошные запреты: нельзя, нельзя, нельзя. А у Христа: можно, можно, можно". Но из Моисея знает в основном: "Око за око". Из Христа: "Возлюби врага своего"… Евреи явно москвичи, другие залы видели много раз и в них не задерживаются, впрочем, как и иная публика. Состав зала, где вывешен француз, довольно постоянен, тогда как другие залы меняются, тасуются. Скучно. Оживление вносит "глубинка".
– А что это? – спрашивает какой-то из глубинки. – Почему человечек на щеке?
– А это художнику так захотелось, – отвечает некая с большим носом, блестя глазами и таинственно усмехаясь.
"Вряд ли, – думает Андрей, – реалистическую живопись гораздо труднее объяснить, там больше тайны. Здесь же все расставлено, как фразы в хорошо отредактированной рукописи. Ничего лишнего".
Некий экстремист из глубинки, сухощавый и русоволосый, пожилой, умышленно говорит вслух сыну:
– Пойдем, после Репина и других хороших картин это смотреть нельзя.
На него не реагируют. Ссоры нет, и он уходит. А хотелось ему как в очереди поговорить, защитить матушку-Русь…