Далее зал Врубеля. Общеизвестный "Демон" 1890 года кажется слабее "Демона", распростертого, телесного, лежащего в страстной позе насилия, но одного, без женщины… Черное, синее, сиреневое… Далее мученик Фальк… Кончаловский – портрет Якулова. Сидящий по-восточному веселый человечек с шутовскими усиками, при галстуке, кажется частью орнамента вместе с висящими на стене ятаганами… Все как ковер, и все равноправно, и человек, и ятаган… В творчестве Фалька ощущение слабости. Краски его стыдливы, тогда как талант Кончаловского расположился по-хозяйски. Дело не в административном распределении мест. Это внутреннее чувство – стыдливости и слабости у Фалька, силы и сочной цепкости у Кончаловского. Это стыд и слабость, которые необходимы ночью за запертыми дверьми, и сила и цепкость, которые необходимы днем в толпе себе подобных… Слабость переходит в легкость, воздушность не по плоти, а по сути, и несет к небу, сила и цепкость корнями опутывают землю. Силе и цепкости неуютно на небе, слабости и стыду неуютно на земле… Далее натюрмористы… Российский хлеб, мясо… Здесь же вытащенный из запасников француз в бытность свою молодым русским евреем… Вот "Медовый месяц". Он и она длинными туманными туловищами-радугами встают из-за горизонта… Небо в цветах, земля в белорусской грязи. И козлиные еврейские лица влюбленных… Самый грустный зал. Все красочно, все молодо, и слезы набегают на глаза. Но не у всех. Сомову, земляку, здесь просто нравится. Он ходит не скучный, как перед абстрактно-сюрреалистическими рисунками, и не сосредоточенно-тупой, как перед реализмом. Ему интересно, как на гулянке… Абстракция и реализм – искусство самоутверждения, но импрессионизм – искусство жертвенное… Художник здесь гладиатор, который умирает, чтоб восхитить толпу. Не абстракция и реализм, а импрессионизм более всего способен приобщить к искусству души незрелые, грубые, если бы он хоть когда-либо официально господствовал… Но человеку с чувством здесь тяжело, как на дорогом кладбище. Прочь отсюда, в социалистический реализм, успокаивающий душу прочностью мелочей, к навек застывшей повседневной ясности… Если среди абстракции Сомов скучен, среди реализма прошлого сосредоточенно туп, среди импрессионизма праздничен, то здесь, в залах социалистического реализма, он чувствует себя как в троллейбусе. Здесь все узнаваемо, здесь все привычно, здесь он ведет, уходит вперед и теряется где-то в залах народных художников – академиков. А Андрей выходит во двор, к скульптуре Вучетича "Перекуем мечи на орала".
На скамейке рядом с кафе, из которого без всякого благоговения перед святым местом доносятся обычные запахи общепита, на скамейке сидит Савелий и какая-то молодая женщина, которая, как сразу понял Андрей, часто снится Савелию ночью, причем в разных видах. Да, Савелий по-прежнему пребывал в том состоянии, когда даже вареная курица, целиком уложенная на блюдо с растопыренными ляжками-булдыжками, вызывала в нем не аппетит, а сексуальную жажду… У женщины было лицо простонародное, но не круглое, общероссийское, с татарщиной, а лицо русского севера, вольного от азиатчины… Особенно глаза ее были необычны. Русский светлый глаз обычно жидок, а здесь была голубизна густая, отдающая в темноту.
И когда посмотрел на нее Андрей, человек замкнутый, мигом проснулось в нем от сестры его Таси, полюбившей Антихриста третьей любовью, не плотской, не платонической, и от матери его Веры, самозабвенной любовницы Антихриста. И обрадовался этому Андрей, ибо, пронеся через залы Третьяковки утренние свои библейские понятия неповрежденными, он это знал, ныне вспыхнувшим вдруг для него, человека замкнутого, чувством еще более душой укрепился.
– Что же ты? – сказал Савелию Андрей.
– Опоздали, – сказал Савелий, – виноват.
Очевидно, они пришли гораздо позже условленного срока, не зная, что Андрей пришел гораздо раньше и не стал их дожидаться.
– Пришел Иловайский, – сказал Савелий, – заболтались о Христе… Виноват…
– Кто виноват, тому виват, – выкрикнул появившийся Сомов, – кто виноват, тому виват, а тем, кто не виновен, – здрасьте!
Сквозь залы социалистического реализма Сомов прошел как сквозь душевую, где смыл с себя скуку от абстракционизма и тупую сосредоточенность от классического реализма, праздничность от импрессионизма, и явился он на улицу, как и вошел, ничем не изменившийся и готовый к дальнейшей жизни в современной действительности. Залы социалистического реализма были словно баня, смывающая с человека ненужные наслоения искусства прошлого либо чуждого действительности, находящейся за стенами галереи.
– Это Руфина, – сказал Савелий, – соседка моя, а это Андрей Копосов, мой сокурсник.
Так свел их случай, тот, который в действительности есть Божий промысел. В первых же общих разговорах признали они друг в друге земляков. Признали, что дружила когда-то в детстве Руфина с сестрой Андрея, Устей, и была знакома с другой сестрой, Тасей, и с матерью Андрея, Верой. Сомов тоже сообщил, что он земляк из города Бор, отец его – рабочий газифицированной котельной центральной борской больницы, а мать – бухгалтер, но уже на пенсии. И что по этому случаю надо выпить.
Так, чему надлежало – свершилось. Однако чего-то еще не хватало. Васи не было, Коробкова. Сильно запаздывал он. А как появился, сразу все оформилось. Увидела его пророчица Пелагея еще издали и поняла – вот оно, дурное семя Антихриста, которое надлежит извести, как извела Фамарь дурное семя Иуды – сыновей его Ира и Онана…
Подходит Вася вплотную, выпивший, и говорит:
– Запоздал я, виноват!
А Сомов повторяет:
– Кто виноват, тому виват, а тем, кто не виновен, – здрасьте!
Но не понравился этот стих Васе, как не понравился в свое время стих Сомова Павлову, инвалиду войны из города Бор. Тогда в саду возле танцплощадки Павлов Сомова ударил. Теперь в Москве, во дворе Третьяковки, Коробков Сомова саданул… Ну, Третьяковка место хорошо охраняемое, милицией богато. Потому побежали всей группой подальше от выставки известного французского художника, а когда собрались вновь неподалеку, в скверике, Сомова среди них не было, обиделся… Пророчица Пелагея говорит Васе:
– Вы чего деретесь?
А Вася, который всегда был весел после того, как безнаказанно ударит кого-либо, ничего не отвечает, а смотрит на пророчицу Пелагею и замечает в свою очередь ее внимательный взгляд на себе.
– Вы на меня чего так смотрите, – говорит Вася, – или узнали?
– Узнала, – говорит пророчица Пелагея, известная под именем Руфь, – сильно вы на отца моего похожи… Удивительно похожи…
– А ваш отец случайно не еврей? – с сарказмом спрашивает Вася. – Сруль Самуилович?
– Еврей, – отвечает пророчица Пелагея, – но зовут его Дан Яковлевич… Вы ошиблись…
– Извините, – саркастически говорит Вася, – пробачьте, помылывся, як кажуть на Вкраини… Господь помылывся и в Кыив явився и дуже при цьому страждав… Вы такс чулы?
– А вы приходите, – говорит пророчица Пелагея, – убедитесь, как на моего отца похожи… Чайку выпьем…
И опять глянула. Второй взгляд ее уже был смертелен, было в нем уже много от Фамари, убившей дурное семя Иуды, сыновей его, первенцев Ира и Онана…
Исказился лицом Вася из племени Данова и говорит, повторяя судьбу Хулила от Суламифи из племени Данова:
– Плевал я на вашу жидовскую лавочку и на вашего жидовского Бога…
Тогда сказала пророчица Пелагея в себе: "Да свершится. Хулитель имени Господнего должен умереть. Пришелец ли, туземец ли станет хулить имя Господне, предан будет смерти".
Так говорила она в себе, глядя вслед удаляющемуся Васе. Андрей и Савелий, которые оба боялись Васю зa его решительность в дурном, говорят:
– Хорошо, что ушел, – это Андрей.
А Савелий добавил:
– Я теперь лишь сообразил, что Вася на отца Руфины похож.
Андрей говорит:
– Я виноват, пригласил по глупости.
– Неудачно день начался, – говорит Савелий, но может удачно окончиться… У меня сейчас Иловайский дома… На дачу к друзьям своим приглашает.
Дача эта какому-то хирургу принадлежит, который когда-то вместе в Иловайским в духовной семинарии учился. Хирурга Всесвятский фамилия.
– Опасно это, – говорит Андрей, – они о Христе говорить будут, тяжело мне такое ныне слышать.
– Ничего, – усмехается Савелий, – эти старики по-другому говорят о Христе… Смешно и весело говорят… И Иловайский с ними весело о Христе говорит… Пойдем… Ты, да я, да Руфина, да мать моя с Иловайским.
– Пойдем, – соглашается Руфина-Пелагея.
Тогда сразу же Андрей согласился. Ибо уже начал ценить каждую минуту рядом с этой голубоглазой женщиной. Пока ездил Савелий домой за матерью, более часа провел Андрей с Руфиной наедине в окружении, разумеется, случайной публики: сперва прохожих, потом пассажиров троллейбуса, а потом вокзального народа на Савеловском вокзале. Говорили о городе Бор Горьковской области, откуда пророчица Пелагея хоть и уехала девочкой, но многое помнила.
– Что же Устя? – спрашивает Пелагея.
– У сестры Усти детей двое малых, – говорит Андрей, – а у сестры Таси – тезка мой Андрей и брат его Варфоломей. Андрей в армии, Варфоломей шофером работает.
– А Вера как, мать твоя? – спрашивает пророчица Пелагея.
– Мама у меня хорошая, – говорит Андрей, – но слабовольная. Все кричат на нее, у всех она в подчинении, и у дочерей, и у внуков, и старуха Веселова ее третирует, мать Тасиного мужа. Боится мать всего, и даже когда молится, лицо у нее испуганное, точно и Бог на нее покрикивает…
Так поговорили, и говорить вроде более не о чем, а времени, к счастью, еще много для совместного общения, и понравилось им сидеть друг с другом молча, как иногда пророчица Пелагея с отцом своим сидела, Антихристом. Удивилась этому Пелагея, ибо не знала она еще, что Андрей Копосов тоже есть семя Антихристово, как и Вася Коробков, однако семя здоровое, хоть и не основное.
Плодоносен пристальный взгляд, когда предмет не подавляет личность того, кто смотрит, как это случается в буддизме… Во взгляде буддиста холодный эпос – от слияния с природой, то, что все более завладело в упадке и христианством, однако лиричен пристальный библейский взгляд. Мудрость закона – уста Божьи, но плоть Божья – это высокая лирика. Глянула пророчица Пелагея на Андрея Копосова среди вокзальной сутолоки и познала его. И поняла, что жизнь его сложится лирично. Ибо когда жизнь складывается лирично, не важно из какого материала, часто даже из самого низменного, злодейского, то Господь всегда бывает рядом с подобной судьбой. Долгую жизнь проживет этот человек, и будет, эта жизнь напряженной и опасной, однако будет эта жизнь духовного труженика, и не будет в этой жизни наказания Божьего, а лишь наказание людское, душе нестрашное…
Когда поняла все это пророчица Пелагея об Андрее Копосове, не о чем ей стало более с ним молчать, и тотчас появились Савелий, мать его Клавдия, молодящаяся старуха с накрашенными губами, и старик Иловайский, знаток античности. Старик Иловайский был неприятен тем, что при встрече нечистыми старческими губами своими, неухоженным запущенным лицом одинокого неряхи лез целоваться в губы, и проблема состояла в том, чтобы уклониться от поцелуя в губы, подставить щеку или вообще заставить Иловайского как бы невзначай, неловко повернув голову, поцеловать воздух, но при этом не обидеть старика. Пророчица Пелагея совершила это легко и умно, однако Андрей попался и ощутил на губах своих мертвую старческую плоть. К тому же мать Савелия, Клавдия, которая Иловайскому во всем теперь подражала, тоже поцеловала, ткнула напомаженным ртом. Савелий суетился:
– Скоро электричка, – и побежал за билетами.
– Иволгин сынок у меня, истинный Иволгин, – сказала Клавдия, – вижу, как он суетится, вспоминаю отца его покойного, паникера. – И она по обыкновению всплакнула.
Погода испортилась внезапно. Летом в Москве это случается чаще, чем зимой. Вдруг среди безоблачного почти неба громыхнуло раз, другой, когда садились в электричку, уже было ветрено, прохладно, а минут через десять езды окна залило дождем. Разговоры меж собой в электричке вели главным образом люди подмосковные, городские же, уставшие от Москвы, крайне назойливой, когда она постоянно перед глазами, старались глядеть в окна поезда на дачную местность. Исключение составлял Иловайский, который говорил, рассказывал и не давал покоя.
– Вы, молодежь, – говорил Иловайский, – не слышали, конечно, и не читали писания священника Петрова… Христианствующий философ, – Иловайский хихикнул, – любовь как основа жизни общества… Отвергал частную собственность и экономическое неравенство, доказывал, что частная собственность иудейское, а не христианское творение… Семинаристы под его влиянием решили идти в народ с новым Евангелием… Упущено, упущено из истории революции религиозное народничество… Но Петров был отлучен… Да, глупость его была встречена репрессиями, как обычно в России…
– Тише, Гавриил, – сказала Клавдия Иловайскому.
– А что я такое говорю? – вызывающе удивился Иловайский. – Я, наоборот, антиправительственные глупости высмеиваю.
– Не произноси слова "антиправительственный", – шепотом сказала Клавдия.
– Ох и еврейская же у тебя стала душа от первого твоего брака с Кацем, – сказал Иловайский.
Меж Иловайским и Клавдией началось неожиданное препирательство, свидетельствующее о близости их отношений.
– Я сейчас вернусь, – шепотом сказала Клавдия на первой же остановке. – Это бестактно, при Савелии… И при Руфине…
– А что, – говорил Иловайский, – Руфина знает, что я не антисемит и уважаю ее отца, ведь верно?
– Верно, – согласилась пророчица Пелагея.
Но Савелий действительно побледнел, и неизвестно, что бы произошло, если бы не приехали. Приезду и смене обстановки обрадовались все, в том числе и импульсивный старик Иловайский, понявший, что хватил через край. Он знал за собой подобный грешок, однако не мог отказать себе в удовольствии позлословить, если был убежден, что его за это обругают, но не ударят, как Вася Коробков.
Мокрое дачное Подмосковье встретило городской народ угрозой, какая исходила от чужих заборов, собачьего лая, отсутствия поблизости милицейских перекрестков и нескольких опасных фигур у пивного ларька. Однако когда нашли дачу хирурга Всесвятского, друга Иловайского, и вошли во двор, отбиваяь от грязных лап большой ласковой собаки, сразу веселей стало. Когда же увидели на террасе стол с тарелкой яблок, сорванных с черенками и кое-где с листьями, из местного дачного сада, и тарелку свежей малины, также оттуда, вся подмосковная прелесть разом заслонила первое неприятное впечатление.
За столом, кроме хозяина хирурга Всесвятского, розовощекого, следящего за собой старика, сидела жена его Варвара Давыдовна и еще один старый сверстник, тоже знающий Иловайского и сказавший при знакомстве:
– Белогрудов… Фамилия былинная, но скорей в женском, девичьем роде, – что сразу определило в говорящем шутника. Указал Белогрудов и профессию свою – преподаватель литературы.
Иловайский принялся тут же целовать всех троих, вначале хирурга, потом жену его, потом преподавателя, потом опять хирурга. Домработница внесла самовар, а Варвара Давыдовна пыльную бутылку вишневки. "Сейчас заговорят о Христе", – с тревогой подумал Андрей. Но пока не выпили вишневки, не заговорили, а когда выпили, заговорили сладостно, как обычно вспоминают старики о далеком, молодом, мечтая о прошедшем, как о несбывшемся.
– Помните, – говорят они, – помните? – И глаза их сладостно жмурятся, словно видят приятные сердцу сны, после которых просыпаются с сожалением.
– Помните, гомилетика, – сладостно жмурясь, говорил Белогрудов, преподаватель литературы, – гомилетика – теория церковного ораторского искусства…
– Литургика – церковный устав, – подхватил сладостно Иловайский.
– В церкви устав есть? – удивленно, как гусыня, глядела Клавдия. – Гаврюша, неужели есть устав? – Она тоже выпила наливки и кокетничала.
От злой и потому производившей умное впечатление, внутренне собранной, церемонной, хорошо обеспеченной жены искусствоведа Иволгина, некогда железной рукой изгнавшей вон детей репрессированной сестры, не осталось и следа. Клавдия ныне злилась и нервничала, как это делают легковесные глупые женщины, быстро все прощала, удовлетворялась самым малым. Савелию, сыну своему, она была давно уж не опасна, давно уж не строгая мать, пресекавшая его юношеский грех, и он относился к ней требовательно, как воспитатель, соперничая за ее слабую душу с Иловайским, однако не затем, чтоб эту душу беречь, а затем, чтоб через нее доказать свое мужчине-конкуренту.
– Церковный устав, – наставительно сказал Иловайский, – изучение порядка совершения всякой церковной службы.
– А евангельские тексты, на которые дома писали проповедь, – вел свое Белогрудов, – изучение Иоанна Златоуста, помнишь, Гаврюша? Помнишь, Сенечка? – обернулся он к хирургу.
– Как же, – сказал хирург Всесвятский, – практику проходили по приходским церквам. Но более всего любил я богословие и медицину… Это в старших классах изучали…
– А как же католики доказывают, – сказал уже сильно захмелевший Иловайский. – М-да… Католическая мысль – это Европа со всеми своими слабостями… Но братья и сестры, в понятии Троицы… – Он попытался встать, однако Клавдия, обняв его за плечи, усадила. – В понятии Троицы… У нас Святой Дух исходит только от Отца, у Европы также и от Сына… Католическая мысль свободна… Мы же порабощены еврейством, Моисеевым. Смешно, мы, русские – и Моисеево…
"Сейчас начнется", – с тревогой подумал Андрей. Если б не Руфина, сидевшая рядом с ним, то он бы сильно затосковал, но его любовь к Руфине созрела быстро, а красивую тридцатилетнюю женщину юноша, которому не многим за двадцать, любит послушно, покорно, без мужского насилия в чувстве и стараясь ей подражать в манерах. Руфина же сидела спокойно и смотрела на пьяных стариков-семинаристов.
– Кант отождествлял религию с нравственностью, – словно с кафедры или амвона торжественно говорил Белогрудов. – Для Гегеля религия – это начальная стадия философии, которая возникла у дикого человека как потребность в мысли и знании, религия – самообольщение человека, преклоняющегося перед самим собой… Богоподобие духа человеческого… – Вдруг он перескочил в изложении и заявил: – В семинарии запрещались Тургенев, Гончаров, Толстой, Белинский, Добролюбов, Писарев, Чернышевский, Гончаров… Впрочем, Гончарова я назвал два раза…
– Вот чаша, – сказал Иловайский, облапив ревматическими пальцами красивую, с золотым ободком сервизную чашку с чаем, – она проста…
– Мама, – сказал Савелий, – отними у Иловайского чашку, иначе он разобьет чужую вещь…
– У вас, молодой человек, эдипов комплекс, – повернул лохматую голову русского интеллигента-хулигана Иловайский.
– Если бы не ваша немощь, я бы ударил вас, – блеснув слезами юношеского негодования, сказал Савелий, но, увидев испуганное, страдающее лицо матери, удовлетворился этим и успокоился.
– Полноте, – растерянно, наперебой заговорили хозяева Всесвятские, – выпили и как дети.
– Ничего, я уже спокоен, – сказал Савелий, – я погуляю в саду.
– Сад у нас хороший, давайте я провожу вас, – сказала Варвара Давыдовна, и они ушли.
– Вот оно, Моисеево, – сказал Иловайский, когда Савелий ушел, – заносчивое…