Но Тулла не спускала глаз с порхающей двери уборной - каждый заход туда и каждый выход оттуда ее маленькие глазки-дырочки, казалось, фиксируют на пленку. Август Покрифке приступил к станциям третьей железнодорожной ветки, проходящей через Кошнадерию - линия Накель-Кониц: Герсдорф, Обкас, Шлангентин. Началась продажа билетов кондитерско-сувенирной лотереи в пользу "зимней помощи". Главный выигрыш: десертный сервиз на двенадцать персон включая винные бокалы, все хрусталь, чистый хрусталь! Тулле разрешили вытянуть три билетика, потому что однажды, в прошлом году, она уже выиграла целого гуся на пять с половиной кило. Из почти полной билетиками форменной фуражки, не отрывая взгляда от клозетной двери, она вытягивает в первый раз: плитку шоколада "Англас". Вот она второй раз запускает в бумажный ворох свою маленькую, исцарапанную ручонку: пусто! Но главный выигрыш - мы же помним - хрусталь, поэтому дверь уборной в тот же миг с грохотом захлопывается, потом отскакивает. Там, внутри, где подтягивают и спускают штаны, уже началось. Там скоры на руку, а в руках уже ножи. Уже схватились и начищают друг другу физиономии, потому что Тулла вытянула билетик. Уже пошли в ход приемы - Китай против Японии, была не была, где наша не пропадала! Стойка, подсечка, переворот, через бедро, от плеча и за спину. "А ну-ка врежь ему! Ах ты, гнида, сучий потрох! Справа зайди! Ах ты, выблядок! Врежь, врежь ему!" И все молодцы возле стойки - Вилли Эггерс, Пауль Хоппе, Альфонс Бублиц, младший Дуллек и Отто Варнке - пулей туда же со своими ножичками-перышками. "Эх, е-мое, была не была!" Пьяный, но дружный хор, раззявя хмельные морды, уже разбирает десертные тарелки, обивает головки у бокалов, сметает подчистую все со столов и мечет все это в дверь туалета. Раз уж Тулле досталось "пусто", они теперь пометелят друг дружку от души, хрясть - прием, хрясть - контрприем! Ножка и стул, здесь и сейчас, свобода для, ах ты, бля, тля, треск и крах, удаль и страх, Вилли пока стоит на ногах, ногой в живот, потом апперкот, пусть отдохнет, пиво с прицепом, на руку скор, ну а вот это уже перебор. Потому что все ребята ушлые, таким передышка не нужна. Уже каждый каждого ищет. Кто там внизу копошится? У кого кровянка пошла? Что там тявкают эти сосунки? Туалетную дверь с петель долой! Кто вытащил билетик? Пусто! Бей под ложечку, наотмашь и в кровушку! В челюсть брызг! Мозг враздрызг! Телефон - 118! Полиция - эх-ма, была не была! Ни за что и никогда. Вот эт-то жизнь, братва! Бытие и время. Зеленый зал. Люстра блямс. Пробки долой. Свет погас. Темнота, чернота - в черном зале черные резиновые скалки ищут черные садовые головушки, покуда черная кровянка с черными мозгами, черный воронок тут как тут, черные женщины визжат и орут: "Свет! Дайте свет! Полиция!" Эх-ма, была не была!
И лишь когда Тулла в темноте вытащила из фуражки, что так и осталась у нас, вернее, у нее на коленках, лишь когда моя кузина вытащила третий билетик и развернула - на сей раз ей выпало ведерко маринованных огурцов фирмы "Кюне-Зенф" - лишь тогда снова зажегся свет. Четверо дежурных полицейских под командой вахмистра Бурау и шестнадцать человек подкрепления, ведомые лейтенантом полиции Заузином, наши зеленые заступнички, родные и устрашающие, заходили с двух сторон - от стойки и от двустворчатой двери гардероба. У всех двадцати двух были в зубах полицейские свистки, и свистели они пронзительно. Они работали новыми, лишь недавно при начальнике полиции Фробосе введенными, из Италии завезенными полицейскими резиновыми дубинками - там их называли "манганелло", а у нас попросту "скалками". Новые дубинки имели перед старыми то преимущество, что кожу не рассекали, поэтому удар получался бескровный и к тому же почти бесшумный. Всякого, кому доставалось его отведать, сначала два с половиной раза разворачивало вокруг собственной оси, после чего он с выражением крайнего изумления на челе, но по-прежнему сохраняя динамику штопора, валился на землю. Так и Августу Покрифке неподалеку от двери злосчастного туалета довелось испытать на себе действие замечательной импортной новинки из муссолиниевской Италии. Без единого синяка он восемь дней не мог работать. Кроме него насчитывалось трое с тяжкими и семнадцать человек с легкими телесными повреждениями, из них четверо полицейских. Штурмовики Вилли Эггерс и Францик Волленшлегер, бригадир каменщиков Густав Дау и торговец углем Лотар Будзинский были доставлены в отделение, но наутро следующего дня отпущены. Директор кафе "Малокузнечный парк" господин Кошинский подал в страховую компанию декларацию на возмещение ущерба в размере тысячи двухсот гульденов: посуда, стулья и столы, люстра, сломанная дверь и разбитое зеркало в мужской туалетной комнате, декоративная зелень за ораторским пультом, а также главный приз лотереи - хрусталь! чистый хрусталь! - и так далее. Произведенным следствием было установлено, что свет погас не в результате короткого замыкания, а из-за того, что кто-то - я знаю, кто! - выкрутил пробки.
Но ни одна душа не догадывается, что это моя кузина, когда она вытащила билетик, - пусто! - подала сигнал к началу ресторанного побоища.
Дорогая Тулла,
ты это все могла запросто. Своим глазом-сглазом, своей маленькой, но нелегкой ручкой. Но важно для этой истории не твое ресторанное побоище, - хоть ты и приложила к нему ручонку, оно было вполне заурядным и от других таких же ничем не отличалось, - а то, что Эдди Амзель, владелец виллы в проезде Стеффенса, получил в итоге прокисшую от пива груду рваных, с пятнами запекшейся крови форменных штанов и гимнастерок: дарителем выступил отделавшийся легкими телесными повреждениями Вальтер Матерн.
На сей раз это были не только мундиры штурмовиков. Нашлось и несколько френчей с заштатного партийного плеча. Но все было коричневого цвета - не цвета коричневых летних полуботинок, не орех и не боровик, не коричневая Африка, не тертая кора, не мебель и не старческая кожа; не средне-коричневый и не песочный, не свежий бурый уголь и не перезрелый торф, порезанный торфяной лопатой; не чашка утреннего шоколада и не утренний кофе, закрашенный сливками; табак, сколько бы ни было сортов, но такого коричневого нет; не сливающийся с палой листвой окрас осенней косули и не курортный загар двухнедельного отпуска; ни одна осень не выхаркнет на палитру такого коричневого - не хаки и не глина любых оттенков, жидкая и клейкая, - как этот, неповторимый, партийно-коричневый, штурмовиковый, цвет всех коричневых книжек, коричневый цвет Браунау и цвет Коричневой Эвы, Эвы Браун, этот униформенный, однако далеко не хаки, коричневый из тысяч и тысяч прыщавых задниц, высранный на белые тарелочки, коричневый из гороха с сосисками; нет-нет, вас, утонченные шатены всех боровиково-ореховых оттенков, там и близко не стояло, когда этот коричневый заваривался, густел и набирал окраску, когда этот фекально-кишечно-коричневый - и это я еще мягко изъясняюсь - взгромоздился перед Эдди Амзелем вонючей кучей.
Амзель эту кучу рассортировал, взял большие ножницы золингеновской стали, для пробы почикал ими в воздухе. Словом, он начал этот неописуемый коричневый цвет кроить и кромсать вдоль и поперек. Ибо возле подлинного ренессансного ораторского пульта с раскрытым на нем в любое время дня и ночи несравненным трудом Вайнингера теперь появился новый рабочий инструмент: портновский конь, закройщицкая шарманка, портняжкина библия - зингеровская швейная машинка. О, как урчало ее колесико, когда Эдди Амзель из шершавой дерюги, из луково-картофельной мешковины и прочей грубой материи шил свои балахонистые хламиды. А раздувшийся Амзель за крохотной на его фоне швейной машинкой - разве не составляли они единое целое? Разве не казалось, что он и машинка нерасторжимы, что они вместе родились, крестились, получали свои детские прививки, сидели за партой и вообще развивались как одна целостная личность? А на эти дерюжные рубахи он нашивал - когда длинным наружным, а когда и мелким потайным стежком - декоративные заплаты из мерзких коричневых лоскутов. Он искрамсывал, впрочем, и багрянец нарукавных повязок, и ослепительную, как рези в желудке, солнечную символику свастики. Он набивал все это паклей и опилками. Он рыскал по журналам и ежегодникам и находил лица - крупнозернистое фото большого художника слова Герхарда Гауптманна и гладко-глянцевый портрет кого-нибудь из популярных актеров той поры - Биргеля или Яннингса. Он помещал физиономии Шмелинга и Пачелли, буйвола и аскета, под козырьки коричневых форменных фуражек. Генерального секретаря Ассамблеи Лиги наций Бранда он превращал в штурмовика Бранда. Он не боялся кромсать репродукции старых гравюр и самовластно, словно сам Господь Бог, орудовать золингеновскими ножницами над дерзновенным профилем Шиллера или гордым челом молодого Гете, дабы подарить их благородные лики кому-нибудь из павших героев движения - Герберту Норкусу или Хорсту Бесселю. Амзель разбирал по косточкам, мудрил и сводничал, давая векам и эпохам возможность слиться в отнюдь не братском поцелуе под одной фуражкой.
Из красивого, в полный рост фотоснимка Отто Вайнингера, стройного, по-мальчишески субтильного, безвременно покончившего с собой автора непреходящего труда, на четвертой странице коего снимок и был воспроизведен, Амзель вырезал голову, отдал эту вырезку в фотомастерскую Зенкера с просьбой сделать увеличение до натуральных размеров и потом долго, все никак не довольствуясь достигнутыми результатами, работал над фигурой "Штурмовик Вайнингер".
Гораздо удачней выглядел автопортрет самого Эдди Амзеля. Помимо ренессансного пульта и зингеровской швейной машинки интерьер его зала дополняло высокое и узкое зеркало до самого дубового потолка, какие часто можно встретить в пошивочных ателье и в балетных школах. Перед этим отнюдь не безмолвным зеркалом он и позировал в самодельной партийной униформе, - среди мундиров штурмовиков не нашлось одежки, в которую он смог бы влезть, - постепенно перенося свое изображение на голый каркас, что стоял в центре зала в виде пустотелого шара и таил в себе заводное устройство. Под конец настоящий Амзель сидел, словно Будда, за швейной машинкой и придирчиво изучал сконструированного и, пожалуй, внешне еще более достоверного Амзеля-партийца. Тот стоял, весь раздувшийся, в дерюге и в партийном коричневом сукне. Наплечный ремень портупеи обегал его телеса как тропик. Лычки на воротнике делали его простым партийным руководителем местного уровня. Свиной пузырь, удивительно смелый в своей натуральности, лишь намеком воспроизводящий черной тушью черты лица, был увенчан партийной фуражкой. Тут внутри шара начинала работать партийная механика: бриджи рывком сдвигались в позицию "смирно", правая надутая резиновая перчатка отделялась от пряжки ремня и судорожно вскидывалась сперва на высоту груди, потом над плечом, демонстрируя два вида партийного приветствия, затем с трудом, поскольку завод кончался, едва-едва успевала вернуться к пряжке, еще несколько секунд старчески подрагивала и, наконец, замирала. Эдди Амзель просто влюбился в свое новое творение. Он имитировал приветствия своей собственной, в человеческий рост, имитации перед узким высоким зеркалом: получался некий Амзель-квартет. Вальтер Матерн, которому Амзель показал себя и фигуру на паркете плюс себя и фигуру в зеркале, рассмеялся сперва слишком громким, а потом смущенным смехом. В некоторой растерянности он переводил глаза с пугала на Амзеля, с Амзеля на зеркало. Выходило, что он, Матерн, стоит в штатском между четырьмя функционерами в форме. Зрелище это вызвало у него врожденный скрежет зубовный. И, продолжая скрежетать, он дал Амзелю понять, что у всякой шутки есть свои границы; не стоит Амзелю зацикливаться на одной и той же теме; в конце концов и в штурмовых отрядах, и в партии достаточно людей, которые служат серьезным целям - там есть настоящие парни, а не одни только подонки.
На это Амзель совершенно серьезно ответил, что как раз в этом он и видит свою художественную задачу: меньше всего он хочет критиковать, а хочет именно творить, художественными средствами сотворять настоящих парней и подонков, вместе и поврозь, в тех пропорциях, в каких их тасует жизнь.
Вслед за чем он соорудил на заранее заготовленном каркасе настоящего парня и немножко буйвола - бойца штурмовых отрядов Вальтера Матерна. Тулла и я, сидя в черных кустах ночного сада и заглядывая в освещенные электричеством большие окна дубового ателье, круглыми от ужаса глазами смотрели, как обмундированный идол Вальтера Матерна - пятна спекшейся крови напоминали о недавнем побоище в "Малокузнечном парке" - с помощью хитроумно встроенной механики обнажал зубы своего сфотографированного лица и этими механически движущимися зубами скрежетал; мы, правда, это только видели - но тот, кто однажды видел зубы Вальтера Матерна, очень хорошо знал, каковы они на слух.
Тулла и я, мы видели,
как Вальтер Матерн, который во время большой демонстрации вместе со своим штурмовым отрядом стоял в оцеплении на заснеженном Майском лугу, углядел в толпе Эдди Амзеля в форме. Лебзак выступил. Потом Грайзер и Форстер выступили. Снег падал большими хлопьями, и толпа так единодушно орала "хайль!", что хлопья залетали орущим прямо в рот. И партиец Эдди Амзель выискивал и хватал ртом особо крупные хлопья, пока боец штурмового отряда Вальтер Матерн не выудил его из толпы и не потащил со слякотного луга в аллею Гинденбурга. Там он сильно на него ругался, мы даже подумали: вот-вот ударит.
Тулла и я, мы видели,
как Эдди Амзель в форме собирал на лангфурском рынке пожертвования в пользу "зимней помощи". Он громыхал кружкой, веселил народ прибауточками и загребал монет побольше, чем иной настоящий партиец. И мы подумали - случись сейчас здесь Матерн и увидь он это, тогда…
Тулла и я,
мы однажды застигли Эдди Амзеля и сына торговца колониальными товарами на Фребельском лугу в метель. Мы прятались за балаганным фургоном, который на Фребельском лугу зимовал. Амзель и гном отчетливо, как в театре теней, выделялись на фоне снежной круговерти. Более разных теней, чем эти, свет не видывал. Тень гнома держала в падающей белизне тень барабана. Тень Амзеля к ней склонялась. Обе тени приблизили ухо к барабану, словно слушали какой-то тихий звук - шелест снежинок, падающих на лакированную барабанную жесть. Поскольку мы никогда ничего столь бесшумного не видели, мы тоже сидели тихо, с красными от мороза ушами - но мы слышали только снег, а жесть не слышали.
Тулла и я,
мы искали Эдди Амзеля глазами, когда между Рождеством и Новым годом обе наши семьи отправились на прогулку по Оливскому лесу; но он был где-то еще и в Долине Радости в тот день не показался. А мы под оленьими рогами пили кофе с молоком и ели картофельные оладьи. В зверинце было не особенно интересно, потому что обезьян из-за морозной погоды перевели в подвал леснического дома. Не надо нам было брать с собой Харраса. Но мой отец, столярных дел мастер, сказал:
- Собаке надо побегать.