А потом старший преподаватель Брунис отбросил все околичности на пути к "Гебиону", за доску больше не прятался и о пропаже двуслюдяных гнейсов ни слова не говорил. Направляясь с аптечной склянкой в руках из учительской в нашу классную комнату, он уже в туалет не наведывался, а жадно и в открытую лакомился нашими таблетками прямо во время занятий. Руки его при этом предательски дрожали. На полуслове, между двумя строфами Эйхендорфа, на него накатывало: и брал он не по одной таблетке, нет, - тремя скрюченными пальцами он выхватывал сразу пять штук, все пять тут же отправлял в свою ненасытную пасть и чавкал так, что нам приходилось отводить глаза.
Нет, Тулла,
мы на него не донесли. Вообще-то доносов потом было много, но из нашего класса ни одного. Правда, пришлось нескольким ученикам, и мне в том числе, давать свидетельские показания в учительской; но мы все как один проявили сдержанность, и хотя и признали, что да, господин старший преподаватель во время уроков ел сладости, но отнюдь не гебионовские таблетки, а мятные леденцы. Эта привычка у господина старшего преподавателя Бруниса всегда была, еще когда мы в шестом и в пятом классе учились и когда никаких гебионовских таблеток в помине не было.
Впрочем, от показаний наших проку было немного: когда Бруниса арестовали, в карманах у него обнаружили таблеточную труху.
Сперва считали, что заявление в полицию написал наш директор, главный преподаватель Клозе; некоторые, впрочем, грешили на Лингенберга, математика; а потом вдруг просочилось - ученицы школы Гудрун, девочки из класса, где Брунис вел историю, на него донесли. И прежде, чем я успел подумать, что это наверняка Туллиных рук дело, ее и назвали: Тулла Покрифке.
Это была ты!
Зачем? А затем! Две недели спустя - старший преподаватель Брунис вынужден был передать свой класс старшему преподавателю Хоффману, занятий больше не вел, хотя сидел еще не в тюрьме, а у себя дома на Эльзенской улице, разбирал свои камни, - итак, две недели спустя нам снова довелось увидеть нашего старого учителя. Меня и еще двоих учеников нашего класса вызвали в учительскую. Там уже ждали двое старшеклассников и пять девочек из школы Гудрун, среди них, ну конечно, Тулла. Мы натянуто и глупо ухмылялись, а солнце ласковыми лучами поглаживало шеренгу коричневых аптечных склянок на полке. Мы стояли на мягком ковре: сесть нам не разрешили. Классики на стенах: друг на друга ноль внимания. Над зеленым сукном стола заседаний в солнечной дорожке клубилась пыль. Дверь была хорошо смазана: старшего преподавателя Бруниса ввел господин в штатском, но не из учителей, а из криминальной полиции. Следом за ними шел директор, главный преподаватель Клозе. Брунис ласково и рассеянно нам кивнул, потирал свои смуглые, узловатые ладони, зажег в глазах издевательские искорки, словно намереваясь перейти к новой теме и обсудить с нами свадебные приготовления зулусов, судьбу консервной банки или конфетки во рту маленькой девочки. Но говорить начал не он, а господин в штатском. Он назвал сборище в учительской необходимой для следствия очной ставкой. В растяжку он задавал старшему преподавателю Брунису всем известные вопросы. Речь шла о таблетках "Гебион" и об изъятии оных таблеток из аптечных склянок. С сожалением и покачивая головой Брунис на все вопросы отвечал отрицательно. Затем допрашивали старшеклассников, потом нас. Обвинения, доводы, контрдоводы. Робкие, запинающиеся попытки возразить:
- Нет, сам я не видел, так говорили. Мы всегда думали. Он очень конфеты любил, только поэтому мы и предполагали. В моем присутствии нет. Но это правда, что он…
По-моему, это не я, а кто-то другой в самом конце сказал:
- Безусловно, старший преподаватель Брунис брал, может, три, от силы четыре раза эти таблетки попробовать. Но мы охотно позволяли ему эту маленькую радость. Мы же знали, как он любит сладкое, всегда любил…
Покуда шли все эти вопросы и ответы, мне бросилось в глаза, как настойчиво, беспомощно и упрямо старший преподаватель Брунис шарит у себя в карманах, то в правом, то в левом. И при этом то и дело облизывает губы. Господин в штатском, казалось, не обращает на это ни малейшего внимания. Сперва, стоя возле высокого окна, он переговорил о чем-то с директором Клозе, потом поманил к окну Туллу: на ней черная плиссированная юбка. Если бы у Бруниса хотя бы трубка с собой была, но трубку он в пальто оставил. Полицейский в штатском, забыв о всяких приличиях, что-то нашептывает Тулле на ушко. Мягкий ковер жжет мне подошвы. Неугомонные руки старшего преподавателя и его беспокойный язык, снова и снова. А теперь Тулла в черной плиссированной юбке куда-то направляется. Юбка шуршит по ногам, пока Тулла не останавливается. Двумя руками она аккуратно берет коричневую аптечную склянку, до половины наполненную гебионовскими таблетками. Она снимает ее с полки, и никто ей не препятствует. И вдоль всего длинного и пустого стола заседаний она идет, шурша своей плиссированной юбкой, за шагом шаг, сузив свои и без того узенькие глазенки. Все не спускают с нее глаз, и Брунис видит, как она к нему приближается. На расстоянии вытянутой руки она останавливается перед старшим преподавателем, прижимает склянку к груди, придерживает ее теперь только левой рукой, а правой снимает стеклянную крышку. Брунис обтирает о пиджак свои взмокшие руки. Тулла откладывает крышку в сторону: на зеленом войлоке стола заседаний ее радостно высвечивает солнечный луч. Язык старшего преподавателя больше не облизывает губы, он замирает, но остается снаружи. Тулла, снова перехватив склянку двумя руками, поднимает ее чуть повыше и, привстав в своей плиссированной юбке на цыпочки, говорит:
- Пожалуйста, господин учитель!
Брунис даже не сопротивлялся. Не стал прятать руки в карманы. Не отвернул голову и не закрыл рот, полный слюны и коричневых пеньков. Никто не услышал его возмущенного возгласа: "Что все это значит?!" Старший преподаватель Брунис схватил сразу, жадно и всей щепотью. Когда три его пальца вынырнули из склянки, в них было шесть или семь гебионовских таблеток: две обронились обратно в банку, одна упала на светло-коричневый велюровый ковер и закатилась под стол, а все остальное он мгновенно запихнул в рот. Но тут ему стало жалко той таблетки, что затерялась где-то под столом. Он опустился на колени. Перед нами, перед директором, перед полицейским в штатском и перед Туллой он опустился на оба колена, дрожащими руками стал шарить по полу возле стола и под столом и обязательно нашел бы эту свою таблетку и отправил бы ее в свой алчущий сладкого рот, если бы не подоспели они - директор и полицейский инспектор в штатском. С двух сторон они подхватили его под руки и поставили на ноги. Один из старшеклассников отворил смазанную дверь.
- Господин коллега, теперь уже без шуток, прошу вас, - сказал главный преподаватель Клозе.
Тулла под столом на корточках искала таблетку.
Несколько дней спустя нас допрашивали снова. По очереди, один за другим, заходили мы в учительскую. Одной истории с таблетками им явно было мало. Старшеклассники записывали за старшим преподавателем некоторые его изречения, в них усмотрели теперь разложение и нигилизм. Все вдруг разом вспомнили: он же был масон! При этом никто толком даже не знал, что это такое: масон. Я старался воздерживаться от высказываний, так мой отец, столярных дел мастер, мне посоветовал. Возможно, не стоило мне говорить про вечно пустой рожок для флага на окне старшего преподавателя, но ведь мы были соседи, и каждый знал, что он не вывешивает флаг, когда все вывешивают. Вот и инспектор в штатском тоже был об этом осведомлен и только нетерпеливо кивнул, когда я сказал:
- В день рожденья Вождя, к примеру, когда все вывешивают флаги, господин старший преподаватель никогда флаг не вывешивает, хотя флаг у него есть.
Словом, приемный отец и опекун Йенни был отправлен в предварительное заключение. Говорили, что спустя некоторое время его еще на несколько дней отпустили домой, чтобы потом забрать окончательно. Пианист Фельзнер-Имбс, который теперь ежедневно заходил в квартиру в доме напротив и присматривал за оставшейся Йенни, как-то раз сказал моему отцу:
- Подумать только, старого человека отправить в Штуттхоф. Он же этого не переживет…
Покрифке и Либенау,
твоя семья и моя семья, через год после гибели твоего брата Александра сложили с себя траур; и тут Йенни перекрасила все свои платья. Раз в неделю в дом напротив наведывалась попечительница несовершеннолетних. Йенни принимала ее в черном. Вначале вообще говорили: Йенни отправят в приют, квартиру старшего преподавателя будут заселять. Но Йенни, вся в черном, нашла заступников. Фельзнер-Имбс писал письма; директриса школы Гудрун подала ходатайство; главный режиссер городского театра лично ходил к окружному руководству; и у мадам Лары Бок-Федоровой нашлись связи. Вот так и получилось, что Йенни по-прежнему, но вся в черном, ходила на занятия и репетиции. Не то чтобы она, - в черном берете, в широком черном пальто, аккуратно вышагивая своими стройными ножками в черных хлопчатобумажных чулках, - появлялась на улице с заплаканным лицом, отнюдь нет; немного бледная - но это, возможно, только казалось на черном фоне - ладно неся свою точеную фигурку, ставя ножки с легким балетным выворотом, она шла, неся свой портфель - портфель был коричневый, искусственной кожи - в школу, неся свою бывшую луково-зеленую, закатно-красную или воздушно-голубую, а теперь перекрашенную в черный цвет балетную сумочку в Оливу или в театр и возвращалась точно в срок, все так же ладно и с легким выворотом, скорее бодрая, чем заносчивая, домой на Эльзенскую улицу.
Тем не менее раздавались голоса, склонные истолковывать каждодневную черноту Йенниных туалетов как цвет заносчивости, чтобы не сказать гордыни. Траур в те годы разрешалось носить лишь в том случае, если повод для него был официально удостоверен и скреплен печатью. Траур дозволялось носить по погибшим сыновьям и усопшим бабушкам; но сухая и коротенькая справка криминальной полиции района Данциг-Новосад, извещавшая о том, что старший преподаватель Освальд Брунис осужден за недостойное поведение и хищение общественного имущества, не являлась убедительным документом для хозяйственного управления магистрата: ибо только там, в отделе карточек на одежду, выдавались талоны на траурное платье в случае смерти или гибели родственников.
- Что с ней такое, он ведь жив еще. Не станут же они старого человека… И этим она нисколько ему не поможет, скорее наоборот. Кто-то должен ей сказать, что это совершенно бесполезно, только лишний раз привлекает внимание.
Соседи и попечительница говорили с Фельзнер-Имбсом. Пианист попытался убедить Йенни сложить траур. Уверял, что дело не во внешних проявлениях. Вполне достаточно, если она будет носить траур в сердце. Его траур не меньше, у него ведь отняли друга, единственного друга.
Но Йенни настаивала на внешних проявлениях траура и продолжала живым укором расхаживать по всему Лангфуру и по Эльзенской улице во всем черном. Как-то раз на остановке второго трамвая в сторону Оливы я с ней заговорил. Разумеется, она зарделась, красное и черное. Если бы мне пришлось рисовать ее по памяти, я бы изобразил серо-голубые глаза, тенистые ресницы, темно-каштановые волосы, разделенные пробором надвое и двумя усталыми дугами гладко и тяжело ниспадающие на уши и щеки, чтобы сзади на шее перелиться в туго заплетенную косу. Удлиненный овал лица я бы написал цвета слоновой кости, иной краской оно заливалось лишь в исключительных случаях. Словом, лик, прямо-таки созданный для траура: Жизель в сцене на кладбище. Ее неброские, робкие уста говорили только тогда, когда их спрашивали.
На трамвайной остановке я спросил:
- Йенни, так ли уж обязательно тебе все время носить траур? Ведь папаша Брунис со дня на день может вернуться.
- Для меня он уже умер, даже если они не пишут, что это так.
Я постарался сменить тему, поскольку трамвай все не шел:
- А что, вечерами ты так и сидишь дома одна?
- Господин Имбс часто заходит. Мы сортируем и надписываем камни. Понимаешь, после него многое осталось неразобранным.
Хотелось уйти, но ее трамвая все не было.
- И в кино никогда не ходишь, или все-таки?
- Когда папа был жив, мы по воскресеньям иногда ходили на утренний сеанс во Дворец УФА. Он научно-популярные фильмы любил смотреть.
Я не дал себя сбить с художественных:
- Так как ты насчет того, чтобы со мной в кино сходить?
Соломенно-желтый, показался ее трамвай:
- Если тебе хочется, с удовольствием. - Пассажиры в зимних пальто начали выходить. - Не обязательно ведь на комедию, можно и на серьезный фильм сходить, правда?
Йенни уже садилась в вагон.
- В "Центральном" идут "Раскованные руки". Правда, до шестнадцати не пускают…
Если бы Тулла сказала:
- Последний ряд, два места, - кассирша наверняка захотела бы взглянуть на ее паспорт; нам же ничего предъявлять не понадобилось, потому что Йенни была в трауре. Мы сидели в пальто: в зале было почти не топлено. Знакомых вроде никого не было. Разговаривать было не обязательно, так как беспрерывно играла легкая музыка. Затем одновременно со знакомой позывной мелодией раздернулся занавес, погас свет и началось "Еженедельное обозрение". Только теперь я положил руку Йенни на плечи. Впрочем, долго она там не осталась, потому что по меньшей мере тридцать секунд наша тяжелая артиллерия обстреливала Ленинград. При виде подбитого нашими истребителями английского бомбардировщика Йенни закрыла глаза и уткнулась лбом мне в пальто. Моя рука разгуливала дальше, но глаза не отрывались от виражей наших истребителей, пересчитывали танки Роммеля на марше по Ливийской пустыне, проследили за пенистой траекторией запущенной торпеды, увидели в покачивающемся перекрестье прицела неприятельский танкер, я дернулся, когда прогремел взрыв, всем телом ощутил вспышку и содрогание раскалывающегося надвое танкера и перенес эту дрожь на Йенни. Когда вездесущая камера "Еженедельного обозрения" проникла в штаб-квартиру Вождя, я прошептал:
- Смотри, Йенни, сейчас Вождя покажут, а может, и его пса.
Мы оба были разочарованы, когда увидели лишь Кейтеля, Йодля и всю прочую свиту, обступившую Вождя на гравиевых дорожках под деревьями.
Когда снова зажгли свет, Йенни сняла пальто, а я нет. Научно-популярный фильм был про оленей и косуль, которых зимой надо подкармливать, чтобы они не погибли. Без пальто Йенни была еще тоньше. Косули совсем не боялись. Ели в горах изнемогали от снега. На экране все были в черном, а не одна только Йенни в ее траурном свитере.
Вообще-то я еще во время фильма про косуль хотел это начать, но решил все-таки основного фильма дождаться. "Раскованные руки" оказались детективом со стрельбой и наручниками. Руки, как выяснилось, принадлежали молодой скульпторше, которая по уши втрескалась в своего профессора-скульптора, - играла ее Бригитта Хорнай. Примерно столько же раз, сколько она его на экране, столько же я Йенни в темном зале. Она закрывала глаза - я видел. Руки на экране то и дело разминали глину, превращая ее в обнаженные тела и резвых скачущих кобылиц. Кожа у Йенни была сухая и прохладная. Поскольку ноги у нее были плотно сжаты, я посчитал, что не худо бы ей их расслабить. Что она тут же и сделала, но продолжала сосредоточенно следить за событиями на экране. Дырочка у нее была еще меньше, чем у Туллы, в чем я и хотел убедиться. Когда я попытался подключить к делу второй палец, Йенни оторвала глаза от экрана:
- Пожалуйста, не надо, Харри. Ты делаешь мне больно.
Я тотчас же перестал, но из объятий ее не выпустил.
Манящий, с низкой хрипотцой голос Хорнай заполнял собою полупустой зал. Незадолго до конца фильма я понюхал свои пальцы: они пахли как недозрелые орехи по дороге в школу - пресной, какой-то мыльной горечью.
На обратном пути меня почему-то подбивало на серьезный, деловой разговор. Поначалу, пока мы шли по Вокзальной улице, я просто болтал: фильм был отличный, а вот в обозрении все время одно и то же; про косуль было скучновато; опять завтра эта дурацкая школа; а с папашей Брунисом все обязательно наладится.
- А что они там в Берлине обо всем этом думают? Ты Зайцингеру вообще писала про всю эту историю?
Йенни фильм тоже понравился, Хорнай все-таки большая актриса; она тоже надеется, что с папой Брунисом все кончится хорошо, хотя у нее почему-то твердое чувство, что он уже… А господин Зайцингер уже дважды писал с тех пор, как… Он скоро должен приехать и заберет ее с собой:
- Он считает, в Лангфуре мне сейчас не место. И господин Имбс тоже так думает. Будешь писать мне хоть изредка, если я в берлинский балет перейду?
Йеннины ответы настроили меня на беззаботный лад. Мысль о том, что скоро она вместе со всем своим трауром будет где-то далеко, пробудила во мне много теплых слов. Я великодушно обнял ее за плечи, повел ее в обход темными переулками, останавливался с ней той февральской или мартовской ночью под синими фонарями бомбоубежищ, потом тащил ее к следующему фонарю, притискивал ее к кованым оградам палисадников и всячески убеждал при этом уезжать с Зайцингером в Берлин. И снова и снова обещал ей писать, и не от случая к случаю, а регулярно. В конце концов я чуть ли не приказал ей уезжать из Лангфура, ибо Йенни переложила на меня всю ответственность:
- Если ты не захочешь, чтобы я тебя покидала, я останусь с тобой; но если и ты считаешь, что господин Зайцингер прав, я уеду.
И тогда я призвал на помощь кое-кого из узников Штуттхофа:
- Знаешь, готов спорить, если бы папаша Брунис был сейчас с нами, он бы сказал то же самое, что я: немедленно в Берлин! Ничего лучшего для тебя и придумать нельзя.
На Эльзенской улице Йенни поблагодарила меня за кино. Я поцеловал ее на прощанье быстро и сухо. Последняя ее фраза звучала как всегда:
- А теперь я правда немножко устала, к тому же мне еще делать английский.
Я был рад, что она не пригласила меня в пустую квартиру старшего преподавателя. Что бы я там стал с ней делать среди всех этих ящиков, битком набитых рассортированными слюдяками, среди остывших непрочищенных трубок и с помыслами в голове, которые ждали и жаждали от Туллы всего, а от Йенни - ничего, ровным счетом ничего.
Дорогая кузина!