Тулла даже в Никельсвальде не ездила; меня же с палаточным лагерем "юнгфолька" дальше Штегена не заносило; зато господин Брауксель, который платит мне авансы и считает, что мои письма к Тулле весьма важны, знает те места между устьем Вислы и Новым Закосьем. Он помнит Штуттхоф богатым поселком, побольше Шивенхорста и Никельсвальде, но поменьше районного центра Нойтайха. Было в Штуттхофе в ту пору две тысячи шестьсот девяносто восемь жителей. И они стали неплохо зарабатывать, когда вскоре после начала войны неподалеку от поселка построили концентрационный лагерь, который затем постоянно расширялся. Даже железнодорожную ветку в лагерь протянули. Она ответвлялась от прибрежной узкоколейки Штуттхоф-Нижний Данциг. Это всем было известно, а кто запамятовал, пусть вспомнит: Штуттхоф, район Данцигская Низина, рейхс-округ Данциг, Западная Пруссия, окружной суд в Данциге, - тихое место, известное благодаря старинной фахверковой церкви и уютным пляжам, где издавна селились немцы: в четырнадцатом веке Тевтонский орден осушил здесь низину, в шестнадцатом сюда пришли трудяги-меннониты из Голландии; в семнадцатом эти места не раз грабили шведы; в 1813 году здесь проходил отступающий Наполеон; а между 1939 и 1945 здесь, в концентрационном лагере Штуттхоф, район Данцигская Низина, умирали люди, и я не знаю, сколько их было в точности.
Не тебя, но нас,
учеников Конрадинума, школа отправила летом в Никельсвальде, неподалеку от Штуттхофа. Прежний летний лагерь Заскошин прибрала к рукам партия, переоборудовав его в курсы для руководящих работников. А под Никельсвальде, между исторической мельницей Луизы и прибрежной рощей, был откуплен - наполовину у никельсвальдского мельника Матерна, наполовину у общины Никельсвальде - надел земли и застроен одноэтажным зданием под высокой черепичной крышей. Как и в Заскошине, ученики резались здесь в лапту. В каждом классе были свои асы, умевшие запускать свечи до самого неба, и свои козлы отпущения, толстые увальни, которых "пятнали" твердым, набитым волосом кожаным мячом. По утрам флаг торжественно поднимали, вечером спускали. Кормежка была плохая, тем не менее мы толстели - в пойме Вислы даже воздух сытный.
Частенько, в перерывах между играми, я наблюдал за мельником Матерном. Он стоял между мельницей и домом. На левом плече он держал мешок, прильнув к нему ухом. Он слушал мучных червей и провидел будущее.
Допустим, я бы вел иногда с кривобоким мельником всякие разговоры. Возможно, я громко - слышал-то он плохо - его бы спросил:
- Что новенького, господин Матерн?
А он наверняка ответил бы на это так:
- Зима в России будет ранняя.
Может, я захотел бы узнать чуток побольше:
- А до Москвы-то дойдем?
А он бы в ответ напророчил:
- Многие даже до Сибири дойдут.
Теперь мне бы вздумалось сменить тему:
- А знаете вы человека по имени Зайцингер, он теперь в основном в Берлине живет?
Он наверняка долго вслушивался бы в свой мешок:
- Мне только про одного слыхать, его раньше звали по-другому. Его птицы боялись.
У меня было достаточно поводов для дальнейшего любопытства:
- Это тот, у которого золото во рту и который никогда не смеется?
Но мучные черви мельника Матерна никогда не отвечали напрямик:
- Он курит сигареты одну за одной, хотя и так вечно сипит, потому как в свое время сильно простыл.
Я больше не сомневался:
- Тогда это он.
Мельник видел будущее ясно:
- Стало быть, он и будет.
Поскольку в Никельсвальде не было ни Туллы, ни Йенни,
рассказ о летних приключениях гимназистов в Никельсвальде не должен входить в мою задачу; к тому же и лето незаметно подошло к концу.
Осень внесла в нашу школьную жизнь немалые перемены. Школа Гудрун, бывшая имени Хелены Ланге, стала теперь казармой военно-воздушных сил. И все девичьи классы перебрались в наш провонявший мальчишками Конрадинум. Занятия теперь шли в две смены: утром девочки, после обеда мальчики, а через неделю наоборот. Некоторые из учителей, в том числе и старший преподаватель Освальд Брунис, преподавали теперь и девчоночьим классам. В классе, где учились Тулла и Йенни, Брунис вел историю.
Мы теперь вообще перестали видеться. Поскольку занимались мы в разные смены, не составляло труда друг друга избегать: Йенни не приходилось краснеть, меня не приподнимало баллоном. Но были исключения, и о них стоит поведать.
Ибо однажды между сменами - я вышел пораньше и нес свой ранец на правом плече - под орешниками Упхагенского проезда мне повстречалась Йенни Брунис. У нее было в Конрадинуме пять уроков, после которых она по неизвестным мне причинам, видимо, задержалась. Как бы там ни было, а она шла из школы и тоже несла ранец на правом плече. Зеленые, а порой даже и светло-коричневые орехи валялись под ногами, потому что накануне был ветер. Йенни в темно-синем шерстяном платье с белыми накладными манжетами, в темно-синей шапочке, но не в форменном, а скорее в модном берете, Йенни покраснела и перекинула ранец с правого плеча на левое, когда от нее до меня оставался еще добрый пяток ореховых кустов.
Виллы по обе стороны Упхагенского проезда казались вымершими. Повсюду благородные ели и плакучие ивы, кроваво-красные клены и березы, ронявшие листок за листком. Нам было по четырнадцать и мы шли друг другу навстречу. Йенни казалась еще более худенькой, чем я ее помнил.
Ее ножки с вывертом, от балета; и зачем только она носит синее, если знает, что покраснеет, когда меня встретит!
Поскольку шел я рано, а она залилась краской до самого берета, поскольку она перекинула ранец с плеча на плечо, я остановился, тоже перекинул ранец и протянул ей руку. Она испуганно подала мне ладошку и, не ответив на пожатие, быстро отняла. Мы стояли посреди россыпи незрелых орехов. Некоторые уже раздавлены, некоторые пустые. Когда очередная птица смолкла в ветвях клена, я заговорил:
- Привет, Йенни, что так поздно? Орехи уже пробовала? Хочешь, я тебе?… Вкуса совсем нет, зато первые. А как вообще дела? Старикан твой очень бодр, по-прежнему. Недавно опять притащил полный портфель своих слюдяков, килограммов пять, ну, может, четыре, самых разных. И в такие годы все время пешком, всюду пешком, ах да, вот еще что я хотел спросить: как твой балет? Сколько пируэтов ты уже накручиваешь? И как твой подъем, лучше? С удовольствием бы как-нибудь сходил в наш храм культуры, в нашу кофемолку. Как там ваша прима, которую вы из Вены выписали? Я слышал, ты в "Маскараде" участвуешь. К сожалению, не мог, потому что… Но ты, говорят, была очень хороша, я рад. А в ледник случайно больше не ходила? Ведь нет же, правда? Я и говорю, баловство. Но я хорошо все запомнил, потому что отец меня потом… А бусы у тебя еще целы, ну, те, из резинок? А что Берлин? Что-нибудь слышно оттуда?
Я болтал, не умолкал, повторялся. Каблуком ботинка колол орехи, ловкими пальцами вылущивал полураздавленные ядрышки из черепков скорлупок, давал ей, ел сам; и Йенни вежливо жевала мыльные орешки, от которых вязало рот. У меня были клейкие пальцы. Она стояла, как вкопанная, все еще вся в краске, и отвечала тихо, монотонно, послушно. Глаза беспокойно бегали. Испуганно цеплялись за березы, плакучие ивы, благородные ели:
- Да, спасибо, мой старикан чувствует себя совсем неплохо. Только занятий слишком много. Я иногда помогаю ему тетради проверять. И курит он слишком много. Конечно, я все еще у мадам Лары. Она действительно замечательно ставит стиль, славится этим. Из Дрездена и даже из Берлина к ней солисты приезжают, чтобы выправить дефекты. У нее же русская школа, с детства. Представляешь, она у самой Преображенской многое смогла перенять, и у Трефиловой тоже. И как бы педантично она тебя ни школила - тут вот поджать, и тут немножко, и здесь капельку - все равно она передает душу танца, а не просто голую технику. А "Маскарад" тебе правда смотреть ни к чему. Знаешь, у нас тут все-таки нет масштабов. Да, Харри, конечно я помню. Но внутри больше ни разу не была. Где-то я читала, что некоторые вещи нельзя повторить, да и не нужно, иначе они теряются. Но бусы твои иногда ношу. А как же, господин Зайцингер прислал недавно письмо. Папе, конечно. Он и правда большой чудак, пишет о тысячах мелочей, которые другие не замечают. Но папа говорит, что в Берлине у него большой успех. Он много всего там делает, и декорации тоже. Говорят, репетиции у него очень трудные, но интересные. Выезжает на гастроли с Неродой, которая, собственно, и руководит театром: Париж, Белград, Салоники… И они не только перед солдатней выступают. Но папа говорит, мне еще рано.
На земле вокруг нас не осталось больше орехов. Да и несколько учеников уже мимо прошли. Один, я его знал, осклабился. Йенни опять как-то очень быстро подала мне руку. На секунду я задержал ее ладонь в своей: пять легких, гладких пальчиков. А на безымянном я обнаружил почернелый, примитивно выкованный серебряный перстенек. Я стянул его у нее с пальца, не спрашивая.
Йенни, без перстенька на руке:
- Это ангустри, так он называется.
Я тру перстенек:
- Что еще за ангустри?
- Это по-цыгански и означает "кольцо".
- Оно у тебя всегда было?
- Да, только ты никому не говори. Оно лежало у меня в колыбельке, когда меня нашли.
- А откуда ты знаешь, что оно так называется?
Краска то приливает к Йенниному лицу, то отливает:
- Тот, кто меня оставил, тогда, он так его называл.
Я:
- Он что, цыган?
Йенни:
- Его звали Биданденгеро.
Я:
- Тогда, значит, и ты, может быть, тоже…
Йенни:
- Вот уж нет, Харри. У них же у всех черные волосы.
Но я тут же нахожу свое доказательство:
- Зато как все танцуют!
Я все рассказал Тулле,
после чего она, я и много кто еще с ума посходили из-за перстня. Мы приписывали этой серебряной вещице волшебную силу и называли Йенни, когда о ней заходил разговор, не иначе как Ангустри. И одноклассницы Йенни, которые и раньше на этот перстенек зарились, теперь дружно им бредили. Один я сохранял по отношению к Ангустри и Йенни сдержанное, на грани безразличия, любопытство. Видно, мы и вправду слишком много всего с ней вместе пережили. К тому же я с самого начала был отравлен Туллой. Даже старшеклассницей, в более или менее приличных платьях, она продолжала источать костно-клеевой дурман, а я, хоть и понимал, что влип, почти не сопротивлялся.
Когда Тулла сказала мне:
- В следующий раз стащишь у нее перстень, - я только отмахнулся и, подкарауливая Йенни в Упхагенском проезде, вряд ли всерьез намеревался стянуть серебро у нее с пальца. Дважды в течение одной недели заливалась она краской, потому что я заступал ей дорогу. И оба раза у нее не было на пальце ангустри, зато шею обвивали дурацкие бусы из пивных резинок.
Но Тулла, носившая траур по своему брату Александру,
позаботилась о том, чтобы вскоре и Йенни надела траур. Поздней осенью сорок первого - экстренных сообщений о победах на востоке давно не было - гимназия Конрадинум уже могла гордиться двадцатью двумя погибшими выпускниками. Мраморная доска с их именами-фамилиями, датами жизни и воинскими званиями воцарилась в главном вестибюле между Шопенгауэром и Коперником. Среди погибших был один кавалер Рыцарского Креста. Двое других кавалеров Рыцарского Креста пока что были живы и регулярно, когда получали отпуск, навещали родную школу. И иногда выступали в актовом зале с короткими либо велеречивыми докладами. Мы сидели, как пригвожденные, а учителя согласно кивали. После докладов можно было задавать вопросы. Ученикам хотелось знать, сколько надо еще сбить вражеских "спитфайеров", сколько брутто-регистровых тонн неприятельского водоизмещения затопить. Нам ведь тоже всем ужас как хотелось когда-нибудь после заработать Рыцарский Крест. Учителя либо задавали деловые вопросы, - исправно ли поступает снабжение, - либо с упоением говорили красивые слова о выдержке любой ценой и войне до победного конца. Старший преподаватель Освальд Брунис спросил одного из кавалеров Рыцарского Креста, - по-моему, он был летчик, - что он испытал, когда впервые увидел на войне убитого, неважно, соратника или врага. Ответ того летчика-истребителя я не запомнил.
Тот же вопрос Брунис задал и фельдфебелю Вальтеру Матерну, который, поскольку у него не было Рыцарского Креста, выступил перед одним только нашим классом с докладом на тему: "Противовоздушная оборона в условиях восточного фронта". Ответ фельдфебеля, кавалера орденов Железного Креста первой и второй степени, мне тоже не запомнился. Но я как сейчас его вижу: в серой полевой шинели, тощий и буйволоподобный одновременно, он стиснул своими лапами учительский пульт и глядит поверх наших голов куда-то в стену, уперевшись взглядом, наверно, в шпинатно-зеленый пейзаж Ганса Тома. И дышит так, будто воздух рассекает. Мы хотели услышать от него про бои на Кавказе, но он только бесконечно рассуждал о Ничто.
Через несколько дней после этого доклада Вальтер Матерн снова отбыл в Россию и вскоре получил ранение, которое сделало его непригодным к службе в частях противовоздушной обороны в условиях фронта; слегка прихрамывающего, его перевели в тыловые части противовоздушной обороны, сперва в Кенигсберг, потом в Данциг. На прибрежной зенитной батарее Брезен-Глетткау и на батарее Кайзерхафен он обучал теперь младший технический персонал.
Все, в том числе и я, его любили, боялись и хотели брать с него пример; один только старший преподаватель Брунис во время очередного визита фельдфебеля в наш класс поставил его авторитет под сомнение, когда, сверкнув озорными искорками, попросил Матерна вместо сообщения о боях под Орлом прочесть нам наизусть что-нибудь из Эйхендорфа, например "Темные своды, высокие окна…"
Не могу припомнить, учил ли нас старший преподаватель в ту пору чему-нибудь всерьез. Мне вспоминаются темы некоторых наших сочинений: "Свадебные приготовления у зулусов". Или: "Судьба консервной банки". Или: "Когда я еще был мятной карамелькой и становился все меньше и меньше во рту маленькой девочки". Видимо, старшему преподавателю очень хотелось пробудить нашу фантазию; а поскольку из сорока учеников фантазией обладают, как правило, два, остальным тридцати восьми разрешалось тихо клевать носом, покуда двое их одноклассников - я и еще кто-нибудь - распутывали сложную судьбу консервной банки, воспевали оригинальные свадебные обычаи зулусов и шпионили за мятной карамелькой, которая становилась все меньше и меньше во рту у маленькой девочки.
Эта последняя тема занимала меня, еще одного одноклассника и старшего преподавателя Бруниса недели две, если не более. Играя тысячью складочек и морщинок на бугристом лице, он восседал над нами за своим обшарпанным деревянным пультом и, стараясь нас вдохновить, имитировал рассасывание леденца и сопутствующее ему сюсюканье и заглатывание сока. Он перекладывал воображаемую мятную карамель из-за щеки за щеку, чуть было ее не проглатывал, с закрытыми глазами мусолил на кончике языка крохотный ее обсосок, потом предоставлял конфетке самой говорить и самой о себе рассказывать; короче, в ту пору - сладости были редкостью и распределялись по карточкам - старший преподаватель Брунис был вдвойне помешан на конфетах: если их не было у него в карманах, он их придумывал. А мы на эту же тему писали сочинения.
Начиная примерно с осени сорок первого всем ученикам раздавались витаминные таблетки. Назывались они "Гебион" и хранились в больших аптечных склянках коричневого стекла. В учительской, на полке, где прежде корешок к корешку красовалась майеровская энциклопедия, теперь шеренгой стояли аптечные склянки с приклеенными табличками классов - от шестого до первого - и ежедневно разносились классными руководителями по классным комнатам для витаминного подкрепления юных организмов, ослабленных на третьем году войны.
Разумеется, всем бросалось в глаза, что старший преподаватель Брунис, входя с аптечной склянкой в свой класс, что-то уже посасывал, даже не пряча складочек блаженства вокруг стариковского рта. Раздача гебионовских таблеток отнимала у него добрую половину урока, поскольку Брунис не пускал, скажем, склянку по рядам, а торжественно, в алфавитном порядке, строго по журналу, вызывал каждого ученика к столу, неспешно запускал руку в стеклянный сосуд, рылся там с таким видом, будто выуживает для каждого что-то особенное, затем извлекал, триумфально сияя всей тысячью своих морщинок, одну из, быть может, пятисот таблеток, предъявлял ее всем как результат невероятного и нелегкого волшебства, после чего вручал, наконец, воспитаннику.
Мы все, конечно, знали: у старшего преподавателя Бруниса оба кармана пиджака опять битком набиты гебионовскими таблетками. Вкус у них был кисло-сладкий, отдавал чуть-чуть лимоном, чуть-чуть глюкозой и еще чуть-чуть больницей. Поскольку все мы с удовольствием их сосали, у Бруниса, который по сладкому с ума сходил, были формальные основания набивать этими таблетками карманы. По пути из учительской в наш класс он ежедневно с коричневой аптечной склянкой в руках наведывался в учительский туалет, примерно через минуту снова появлялся в коридоре и, уже посасывая, двигался дальше: с лацканов карманов осыпалась белая таблеточная труха.
Я вот что хочу сказать: Брунис знал, что мы знаем. Во время урока он частенько исчезал за классной доской, подкреплялся там, а, появившись снова, говорил, указывая на свой набитый рот:
- Надеюсь, вы ничего не видели. А если вы что-то видели, то вам померещилось.
Как и все остальные старшие преподаватели, Освальд Брунис нередко и громко чихал. Как и остальные его коллеги, он по такому случаю доставал из кармана большой носовой платок; однако, в отличие от остальных коллег, из кармана Бруниса вместе с необъятным платком извлекались и сыпались на пол гебионовские таблетки - целиком и половинками. Мы радостно кидались спасать эти катящиеся по крашеным половицам колесики. Гроздь согбенных, истово рыщущих по полу учеников облепляла старшего преподавателя и вскоре возвращала ему оброненные половинки и четвертинки. При этом мы всегда говорили - присказка эта вошла у нас в поговорку:
- Господин учитель, вы только что рассыпали много слюдяных гнейсов.
Брунис ответствовал всегда очень серьезно:
- Если речь идет о простых слюдяных гнейсах, то можете оставить их себе; если же среди ваших находок имеется один или тем паче несколько двуслюдяных гнейсов, убедительно прошу оные мне вернуть.
Мы, по молчаливому уговору, находили только двуслюдяные гнейсы, которые тут же исчезали между коричневых пеньков во рту Бруниса, куда он отправлял их для проверки, чтобы, испытующе переложив их из-за щеки за щеку, окончательно увериться:
- И в самом деле удивительная находка: речь идет о многих чрезвычайно редких и ценных двуслюдяных гнейсах, какая удача, что мы их обнаружили.