Собачьи годы - Гюнтер Грасс 44 стр.


И едва только Имбс, уже не вслепую, бросил свои утомленные Шопеном пальцы на клавиши, семь разноцветных трико мигом и будто сами собой натянулись на семь мальчишеских попок, и сразу же занятия пошли гораздо бодрее: легче шаг, выше ноги, шире руки. Замерли ресницы, проснулись движения, взмокла красота, и Зайцингер неведомо куда спрятал свою дорогую кисточку.

Действие перца оказалось столь длительным и благотворным, что после удачного тренажа и ненаперченные нолики, и наперченные пестики смогли еще прорепетировать третий акт балета о пугалах: от сцены разорения сада скопищем пугал до па-де-де.

Поскольку в итоге вся массовая сцена, - тонко организованный хаос на пуантах, - сдобренная перцем и традиционной прусской военной музыкой, прекрасно удалась, Зайцингер, сверкнув всеми тридцатью двумя зубами, объявил занятия оконченными, взмахнул полотенцем, велел Фельзенр-Имбсу захлопнуть пианино, упрятать обратно в папку Шопена и прусские военные марши, после чего роздал всем сестрам, то бишь пестикам-ноликам, по серьгам:

- Браво, Вольфик, молодец Шмиттик, спасибо всем пестикам-ноликам! Особенное спасибо Марселю и Йенни. Вас я попрошу еще ненадолго остаться. Пройдем сцену дочки садовника и принца из первого акта, пока что без музыки, в полноска. Всем остальным вовремя лечь спать и не колобродить. Завтра утром занят весь кордебалет, похищение дочки садовника и главный финал.

Дорогая Тулла!

В том Йеннином письме, содержание которого я только что попытался воспроизвести, говорилось, как и во всех ее письмах, и о том, как крепко и неизменно она меня по-прежнему любит, хоть Зайцингер за ней и ухаживает, правда, сдержанно и ужасно иронично. Но мне из-за этого тревожиться нечего. Кстати, она собирается, правда, только на пару дней, наведаться в Лангфур. "Придется все-таки освобождать квартиру. Поэтому мы хотим перевезти мебель и коллекцию камней. Ты представить себе не можешь, сколько понадобилось писанины, чтобы получить разрешение на переезд. Но Зайцингер умеет располагать к себе людей. Впрочем, он считает, в Лангфуре мебель была бы целее, Берлин все чаще бомбят. Камни он в любом случае хочет схоронить в деревне, где-то в Нижней Саксонии".

Дорогая Тулла!

Сперва к дому, что наискосок напротив, подкатил мебельный фургон. Окна всех пятнадцати квартир нашего дома тут же облепились жильцами. Потом, бесшумно, к фургону сзади приткнулся мерседес, но так, чтобы оставить место для погрузки. Шофер, сдернув кепку, вовремя успел открыть дверцу: в черном меховом манто, - похоже, крот - с поднятым воротником вокруг стройной шеи, на тротуаре, мельком вскинув взгляд на наши окна, стояла Йенни - изящная дама, которой нельзя простудиться. Зайцингер, в черном ольстерском пальто с коричневым воротником из нутрии, взял ее под руку. Наставник и великий импресарио, на полголовы ниже Йенни, вот он, Герман Зайцингер, рот полон золота. Но он не смеялся и дом наш не изучал. Для него Эльзенской улицы просто на свете не было.

Мой отец сказал из-за газеты:

- Можешь спокойно пойти помочь перенести вещи, раз уж у вас такая переписка.

Я еле нашел Йеннину руку в широченном меховом рукаве. Она меня представила. Зайцингер удостоил меня осьмушки взгляда:

- Так-так, - заметил он и добавил: - Хорошенький пестик.

Потом он принялся дирижировать грузчиками, словно кордебалетом. Помогать мне не позволили, наверх в квартиру тоже не позвали. Погрузка мебели, тяжеленных, все больше дубовых темно-коричневых рыдванов, превратилась в захватывающее зрелище, так как под руководством Зайцингера даже неподъемный, на целую стену книжный шкаф становился невесомым, как пушинка. Когда дошла очередь до Йенниной комнаты, - светлая береза, бидермайер, - мебель на квадратных грузчицких спинах буквально поплыла из дома, и казалось, что у нее есть "баллон". В промежутке между гардеробом из прихожей и голландским трюмо Зайцингер как бы невзначай оказался со мной рядом. Ни на секунду не передоверяя дело одной только грубой физической силе грузчиков, он пригласил меня и Йенни на ужин в ресторан гостиницы "Эдем", что возле главного вокзала, - они в этой гостинице остановились. Тяжелые открытые ящики штабелем устанавливались на тротуаре среди последних кухонных стульев. Я ответил согласием.

- Значит, в полвосьмого.

И тут же, словно Зайцингер это подстроил нарочно, из-за облаков прорвалось солнце и осветило сверкающие камни в открытых ящиках. И даже запах отсутствующего старшего преподавателя вдруг снова ожил, распространяясь вокруг холодным трубочным дымом; однако часть слюдяных гнейсов приходилось оставлять. Восемь или девять ящиков полностью замуровали мебельный фургон, а два не влезали. Тут и я получил свой сольный выход в зайцингеровском мебельно-погрузочном балете, предложив освободить место для этих камней, слюдяных гнейсов и слюдяных гранитов, биотитов и московитов, в нашем подвале.

Отец, у которого я, найдя его в машинном цехе, попросил разрешения, удивил меня неожиданно быстрым и спокойным согласием:

- Конечно, сынок. Во втором подвале рядом с оконными рамами еще полно места. Вот туда ящики господина учителя и поставь. Уж какой-то в этом должен быть смысл, коли пожилой человек всю жизнь эти камни собирал.

Дорогая Тулла!

Ящики водворились в наш подвал, а вечером я уже сидел подле Йенни и напротив Зайцингера в малом ресторанном зале гостиницы "Эдем". Днем, после обеда, ты вроде бы встречалась с Йенни, без Зайцингера, в городе. Зачем? А затем! Мы почти не разговаривали, и Зайцингер смотрел куда-то в пустоту между мной и Йенни. А встречались вы, говорят, в кафе Вайтцке, что в Шерстобитном переулке. Что вам понадобилось друг с дружкой обсудить? Да всякое! Йеннин мизинец под столом сцепился с моим. Я уверен, от Зайцингера это не укрылось. Что вам там в кафе Вайтцке понадобилось? Кусок невкусного торта и водянистое мороженое для Йенни. В ресторане "Эдем" был подан черепаховый суп, шницель по-венски с консервированной спаржей, а потом, по Йенниной заявке, десерт с мороженым. Как знать, может, я даже ехал вслед за вами до Угольного рынка и потом видел, как вы в кафе Вайтцке сидели, разговаривали, смеялись, молчали, плакали - зачем? А затем! После еды я заметил на лице Зайцингера, то ли непроницаемом, то ли просто неподвижном, тысячу, если не больше, блеклых, сероватых веснушек. У Эдди Амзеля, когда он еще был Эдди Амзелем, на жирном лице веснушек было поменьше, зато они были крупнее и настоящего рыжевато-коричневого цвета. Часа два, никак не меньше, вы в кафе Вайтцке трепались. В полдесятого пришлось мне сказать:

- Знал я одного человека, похожего на вас, только звали его иначе.

Зайцингер подозвал официанта:

- Стакан цитрона, пожалуйста.

Но у меня текст приготовлен был:

- Фамилия его была Степун, потом он назвался Дрофером, потом Дрофским. Вы его, часом, не знаете?

Простуженному господину Зайцингеру принесли его цитрон:

- Благодарю. Пожалуйста счет.

Где-то у меня за спиной официант колдовал над счетом.

- Несколько минут этого человека, которого я знал, звали даже Янгером. Потом он стал Якленским. А потом нашел фамилию, которую носит и по сей день. Хотите знать, какую? А ты, Йенни, хочешь?

Зайцингер размешал чайной ложечкой две белых таблетки лимонного экстракта и расплатился наличными, вложив их в счет:

- Сдачи не надо.

Я уже совсем было собрался сказать, как того человека звали, но тут Зайцингер принялся сосредоточенно пить свой чай. Время было упущено. Да и Йенни вдруг устала. И только в вестибюле гостиницы, после того, как Йенни было разрешено поцеловать меня на прощанье, Зайцингер, показав часть своих золотых зубов, хрипло проговорил:

- Вы одаренный юноша. Много фамилий знаете. Надо вас поощрить - может, сейчас, может, позже. Пожалуй, я назову вам еще одну фамилию: Брауксель - произносится через "икс". Или Браухсель - тогда через "икс" пишется. Или даже Брайксель - как Вайксель, то бишь Висла по-немецки. Советую хорошенько запомнить эту фамилию и все три варианта ее написания.

А потом оба они, элегантно и как-то неестественно медленно, поднимались по лестнице. Йенни оборачивалась, оборачивалась, оборачивалась - даже когда меня, с тремя вариантами фамилии в голове, в вестибюле уже не было.

Дорогая Тулла!

Итак, он есть. Я нашел его, когда искал тебя. Это он посоветовал мне, как писать, если я намерен писать тебе. Это он переводит мне деньги, чтобы я мог писать тебе, ни о чем другом не беспокоясь. Он владеет то ли рудником, то ли шахтой между Хильдесхаймом и Зарштедтом. Или только управляет то ли рудником, то ли шахтой. Или имеет большой пакет акций. А может, все это блеф, туфта, пятая колонна, даже если у него и впрямь такая фамилия: Брауксель, Браухсель, Брайксель. На шахте у Браукселя добывается не руда, не соль и не уголь. Там кое-что другое добывается. Я знаю, что, но называть не имею права. Только тебя, Тулла, я волен и должен называть по имени. И срок, четвертое февраля, обязан соблюсти. И успеть нагромоздить гору костей. И начать, наконец, заключительную сказочку, потому что Брауксель торопит телеграммой: "СКЛОНЕНИЕ ВОДОЛЕЯ НАДВИГАЕТСЯ ТЧК ГОРУ КОСТЕЙ НАВАЛИТЬ ТЧК ВЫКИДЫШ ВВЕСТИ ТЧК ПСА ВЫПУСТИТЬ ЗПТ ЗАКОНЧИТЬ ВОВРЕМЯ ТЧК"

Была когда-то девочка, ее звали Тулла.

И у нее был чистый детский лобик. Но нет на свете ничего чистого. И снег не чист. Ни одна девственница не чиста. И даже свинья чиста небезупречно. И дьявола в чистом виде не бывает. И любой звук не возникает в чистоте. Каждой скрипке это известно. И каждая звезда, подрагивая, тихо об этом звенит. И каждый нож, когда чистит, знает: даже картошка не чиста, у нее есть глазки, а глазки надо выкалывать.

Но соль?! Соль чиста! Нет, и соль тоже не чиста. Это только на упаковках пишут: "Соль поваренная чистая". Но ее же где-то хранят. А что хранят рядом? Но ее же промывают. Промыть и отстирать можно добела, но не дочиста. И черного кобеля - ни добела, ни дочиста. Но химические элементы - уж они-то? Стерильны, но не чисты. Но идея, идея-то сохраняет чистоту? Не чиста даже в началах. Иисус Христос не чист. Маркс-Энгельс не чист. Пепел и прах - не чисты. И облатка причастия - не чиста. Чистота помыслов - не чиста. И искусство расцветает не в чистоте. И на солнце пятна. Все гении какают. На гребне боли вскипает смех. В недрах рева таится молчание. В углах прислонились циркули. - Но круг, вот круг чист!

Ни один круг не смыкается чисто. А если чист круг, то тогда чисты и снег, и девственница, и свиньи, Иисус Христос и Маркс-Энгельс, легкий пепел и тяжкие боли, смех и хохот, рев и плач, и молчание отдельно, помыслы чисты как снег, и в облатке ни кровинки, гении без выделений, и углы все безупречны, и наивно и беспечно козья ножка чертит круг; чисто все, добро и подлость, человечность и марксизмы, свинство, черти, христианство, соль и хохот, грех и святость, жвачка, слюни и отрыжка, круглота и угловатость, и, конечно, чистота. И чисты, конечно, кости, белоснежные их горы, что росли совсем недавно, в стройности пирамидальной, пока не было ворон. Но нечистые вороны черной тучей налетели, мерзким криком прокричали: не чисты ни круг, ни кости, не чисты земля и небо, не чисты ни ад, ни рай! И костей крутые горы, чистоты идей и расы возведенные во имя, мы теперь в кипящих чанах переварим все на мыло, чистое и по дешевке; но и мылом не отмыться до искомой чистоты.

Была когда-то девочка, ее звали Тулла,

и на ее детском лобике расцветали и увядали прыщи, большие и поменьше. Ее кузен Харри долго боролся с собственными прыщами. Тулла же не признавала ни примочек, ни снадобий. Ни миндальные отруби, ни вонючая сера, ни огуречное молочко, ни цинковая мазь не касались ее лба. Спокойно и уверенно, поскольку лоб был по-детски округлый, носила она перед собой свои прыщи, затаскивая унтеров и прапорщиков в ночные скверы и парки; ибо она хотела ребенка, а ее все никак не могли обрюхатить.

После того, как Тулла безрезультатно испробовала, можно сказать, все рода войск и все младшие воинские звания, Харри дал ей совет попытать счастья с гимназистами - они тоже нынче в форме. Сам он с недавних пор тоже щеголял в чем-то синем и военно-воздушном, а жил не на Эльзенской улице, а - и это в разгар купального сезона - в бараке прибрежной батареи Брезен-Глетткау, которая в качестве стратегической была укомплектована двенадцатью орудиями восемьдесят восьмого калибра и достаточно большим количеством четырехствольных зенитных установок.

С самого начала Харри был определен шестым номером к восемьдесят восьмому орудию, то есть на крестообразный лафет. Шестому номеру надлежало посредством двух рукояток обслуживать механизм прицела. Харри занимался этим до самого конца своей военно-учебной практики. Место было хорошее, потому что шестой номер единственный из орудийного расчета восседал на специальном сиденьице, закрепленном на лафете, не слезая, то есть даром катался, когда орудие надо было быстро развернуть, и не сбивал себе в кровь лодыжки о ребристую лафетную раму. Во время учебных стрельб Харри сидел спиной к жерлу ствола и, торопясь накрыть двумя индикаторными стрелками две стрелки наводки, все размышлял и выбирал между Туллой и Йенни. Получалось у него довольно ловко: индикаторная стрелка гналась за стрелкой наводки, Тулла гналась за Йенни, так что в итоге артиллерист Харри Либенау обслуживал механизм прицела к полному удовольствию обучающего их фельдфебеля.

Был когда-то фельдфебель,

он умел громко скрежетать зубами. Наряду с другими отличиями он носил и серебряный значок за ранение. Вот почему, расхаживая между бараками береговой батареи Брезен-Глетткау, он слегка припадал на одну ногу, и легкая эта хромота запоминалась. Его считали строгим, но справедливым, им восхищались и поверхностно ему подражали. Когда он уходил в дюны стрелять зайцев, он брал с собой сопровождающим курсанта, которого остальные называли Штёртебекером. Стреляя береговых зайцев, фельдфебель либо вообще ни слова не говорил, либо цитировал, с затяжными, утомительными паузами, всегда одного и того же философа. А Штёртебекер эти цитаты за ним повторял и постепенно изобрел своеобразный философско-гимназический жаргон, на котором вскоре с разной степенью ловкости и выразительности начали изъясняться многие.

Большинство своих рассуждений Штёртебекер предварял присловьем:

- Я как досократический мыслитель…

Кто наблюдал его на посту, видел, как он чертит палкой на песке какие-то каракули. Пришествие несказуемой сущности во всей ее неброшенности, то бишь, по простому говоря, бытие, он набрасывал на песке неторопливыми, расчетливыми штрихами. Но стоило Харри произнести слово "бытие", как он тут же раздраженно его поправлял:

- Опять ты имеешь в виду бывание.

Даже в повседневном обиходе юные философствующие умы находили повод для досократической словесной эквилибристики, прикладывая потом и кровью добытые познания фельдфебеля к любой чепухе и житейской мелочи. Недоваренную картошку в мундирах - кухня плохо снабжалась и еще хуже готовила - именовалась здесь "бытийно-забытой бульбой". Если кто-то кому-то напоминал о чем-то несколько дней тому назад одолженном, обещанном или, тем паче, провозглашенном, тут же следовал незамедлительный и универсальный ответ:

- Кто еще в наши дни думает о мыслимом! - или, соответственно, об одолженном, обещанном, провозглашенном.

Будничные события, неизбежные и привычные в жизни всякой батареи ПВО, как-то штрафные учения с неполной боевой выкладкой, осточертевшие учебные тревоги и вонюче-масляная чистка оружия сопровождались неизменной, у фельдфебеля подслушанной присказкой:

- Ничего не поделаешь: сущность бытия заложена в его экзистенции.

Причем именно словечко "экзистенция" годилось почему-то на все случаи жизни:

- Экзистани-ка мне сигаретку.

- Я в кино, кто хочет соэкзистировать?

- Если ты сейчас же не заткнешься, схлопочешь по экзистенции.

Освобожденные по болезни обретали право на тюфячную экзистенцию. Побывка дома на выходные называлась экзистенциальной паузой. А если кому-то удавалось подцепить девчонку - как Штёртебекеру мою кузину Туллу - он после вечерней зори хвастался, сколько раз проник в девушку до самой ее экзистенции.

И именно ее, экзистенцию, старался запечатлеть Штёртебекер палкой на песке; и всякий раз она выглядела иначе.

Был когда-то курсант ВВС

по имени Штёртебекер, который вроде бы сделал Тулле ребенка или уж, во всяком случае, старался. По воскресеньям, когда батарея Брезен-Глетткау была открыта для посещения, сюда заявлялась на шпильках Тулла и начинала расхаживать между восемьдесят восьмыми орудиями, раздувая ноздри и выставив прыщавый лоб. Или цокала на своих шпильках-гвоздиках под руку с фельдфебелем и курсантом Штёртебекером по направлению к дюнам, чтобы кто-то из них двоих сделал ей ребенка; но фельдфебель и курсант предпочитали экзистенциальные доказательства иного рода: они стреляли в дюнах зайцев.

Был когда-то кузен,

его звали Харри Либенау, и годился он только на то, чтобы подглядывать и разбалтывать. И вот как-то раз он лежал плашмя с полуприкрытыми глазами в прибрежном песке среди вылизанной ветром прибрежной осоки и вжался в песок еще сильней, когда на гребне дюны возникли три фигуры. Громила-фельдфебель, вырисовываясь в закатном солнце, тяжело и заботливо обнимал Туллу за плечи. Тулла в правой руке несла свои туфли-шпильки, а в левой держала за задние лапы истекающего кровью зайца. Штёртебекер, справа от Туллы, но не прикасаясь к ней, стволом вниз нес карабин. Три фигуры не замечали Харри. Целую вечность простояли они, как вырезанные, потому что солнце все время было у них за спиной, на гребне дюны. Тулла едва доставала фельдфебелю до груди. Его рука покоилась на ее плечах как несущая балка. Штёртебекер чуть в сторонке от них и все же с ними, неподвижный и внемлющий бытию. Четкая и красивая картина, вдавившая Харри еще глубже в песок и болезненно врезавшаяся в память, потому что трем фигурам в лучах низкого солнца было до него куда меньше дела, чем до окровавленного зайца.

Была когда-то такая картина,

особенно болезненная в лучах закатного солнца. Но курсанту ВВС Харри Либенау не суждено было никогда больше ее увидеть, потому что со дня на день предстояло ему собирать манатки. Чьим-то неисповедимым промыслом его, Штёртебекера, тридцать других курсантов и фельдфебеля перевели на другую батарею. Никаких дюн с их мягкими округлостями. Никакого Балтийского моря с его стародевичьей зыбью. Никакой прибрежной осоки, льнущей и музыкальной на ветру. И уже не утыкаются в гаснущее после вечерней поверки небо двенадцать угрюмых восемьдесят восьмых стволов. Никогда больше не притулятся вдали брезенская деревянная церквуха, черно-белые коровы брезенских рыбаков, брезенские рыбачьи сети, развешанные на жердинах для просушки и как фон для фотографий. И никогда больше не сядет для них солнце за фигурками береговых зайцев, что, как маленькие человечки, неподвижно застывали на гребне дюны и, навострив уши, должно быть, молились покидающему их светилу.

Назад Дальше