На батарее Кайзерхафен таких набожных животных не водилось, только крысы, а крысы почитают лишь неподвижные звезды.
Дорога на батарею начиналась из Троила, портового предместья между Нижним Данцигом и верфями, и час без четверти тянулась по прибрежным пескам в сторону устья Вислы. Позади оставались небрежно разбросанные по пустырю ремонтные мастерские железнодорожного депо, древесные склады за Вояновской верфью; и здесь, на этом отрезке пространства от трамвайной остановки в Троиле до батареи Кайзерхафен, водяные крысы были бесспорными и полновластными хозяевами.
Но смрад, что висел над батареей и даже при сильном западном ветре не отступал ни на шаг, был не от крыс.
В первую же ночь на новой батарее спортивные тапочки Харри, обе-две сразу, были сожраны дочиста. Правилами служебного распорядка категорически воспрещалось хождение по полу босиком. Крысы были повсюду и жирели на глазах, с чего бы это? Их брезгливо именовали исконносущими, но они почему-то на это имя не отзывались. Для защиты от крысиной потравы весь личный состав батареи был экипирован стальными заточками. Убиение шло беспрерывно и беспланово. Проку от этого было чуть. Едва ли не ежедневно фельдфебель, стержень и копье всей батареи, каждое утро рапортовавший своему командиру, капитану Хуфнагелю, сколько обер-ефрейторов, унтер-офицеров, курсантов и украинских добровольцев приступили к несению службы, отдавал приказ по части, согласно которому количество водяных крыс надлежало существенно сократить; но смрад, повисший над батареей, от этого ничуть не убывал, ибо исходил он не от исконносущих.
Был когда-то отдан приказ по части,
которым устанавливалось премирование личного состава за уничтожение грызунов. Ефрейторам и обер-ефрейторам, всё сплошь уже пожилым отцам семейств, за трех убитых крыс выдавалось по сигарете. Украинским добровольцам по предъявлении восемнадцати тушек швыряли пачку махорки. Курсанты за пять крыс получали трубочку леденцов. Но были обер-ефрейторы, всегда готовые обменять три сигареты на две трубочки леденцов. Махорку мы не курили. Согласно приказу по части, весь личный состав батареи был разбит на боевые, вернее, охотничьи звенья. Харри попал в звено, которому в качестве боевого участка была выделена душевая - глухое помещение без окон и лишь с одной входной дверью. Сперва, гостеприимно эту дверь распахнув, в душевую снесли и разложили по сточному желобку остатки еды. Потом тщательно заткнули многочисленные стоки. После чего, укрывшись в стенах учебного барака и прильнув к окнам, мы дождались сумерек. Вскоре вдоль стен барака по направлению к двери душевой с однотонным посвистыванием потянулись продолговатые тени. Их не манили звуки флейты, только зев распахнутой двери. И это при весьма скудном меню: остатки холодной перловки да капустные кочерыжки. Говяжьи кости, вываренные раз десять, да пригоршня прогорклых овсяных хлопьев, - дар расщедрившейся кухни, - разложенные и рассыпанные на пороге, должны были крыс приманить. Они бы пришли и так, без всяких хлопьев.
Когда душевая уже сулила щедрую добычу, двери близлежащего барака изрыгнули пятерых молодцов в высоких рыбацких сапогах, вооруженных дубинками, на концах которых поблескивали вбитые в них альпинистские крючья. Душевая поглотила отважную пятерку. Последний закрыл за собой дверь. Снаружи остались: крысы, запоздалые и бытийнозабвенные; смрад, над батареей утвердившийся; луна, если она не отрицала бытие, радио, горланящее во всю глотку из связующего с миром унтер-офицерского барака; онтические голоса кораблей. Ибо внизу уже нарастала своя музыка. Уже не однотонная, а скачками через октавы: перлово-пронзительная, кочерыжно-жесткая, костяно-железная, вздернуто-тревожная, нехарактерная. Тренированно-дружно, словно одним щелчком, вспыхнуло освещение - пять фонариков в пяти шуйцах разрезали кромешную тьму. Два вздоха полной тишины. И вот оно уже кишит свинцово-серым месивом в лучах света, ползет на брюхе по жестяным желобам, плюхается всею тушкой на плитку пола, теснится у стоков, застит дорогу друг другу, карабкается по бетонному цоколю к коричневому дереву стен и срывается вниз. Цепляется, кидается наутек. Не может оторваться от перловки и кочерыжек. Спасает говяжьи кости, а не свою шкурку - гладкую, лоснистую, водонепроницаемую, пока что целую, дорогую, бренную, столетиями чаемую шорниками, на которую теперь без разбора и суда обрушиваются стальные шипы крючьев. Нет, не зелена крысья кровь, а тоже. С сапога сбросим, и все. Нанизываем одну на другую, одним крюком. Быть со, избыть за. И на бегу, и в прыжке - музыка! И эта песенка еще с допотопных времен. Крысиные истории - где сказка, где быль? Жизнесвязь, выстоять, прорваться: выжранные дочиста корабли с зерном. Опустошенные амбары. Ничто во плоти. Фараоновы тощие годы. И когда Париж был в осаде. И когда крыса сидела в дарохранительнице. И когда мышление рассталось с метафизикой. И когда голод и нужда свирепствовали. И когда крысы покинули корабль. И когда они вернулись. И даже малых детей и стариков, прикованных к стульям. И когда у молодой матери младенца прямо от груди. И когда на кошек нападали, оставляя от самых свирепых крысодавов одни голые зубы, что и сегодня жемчужно-матовым рядком поблескивают в музее. И когда чуму разносили во все стороны и впивались свиньям в их розовые окорока. И пожирали Библию, тут же плодясь и размножаясь по ее заветам. И когда они схарчили часы, опровергнув ход времени. И когда их в Гамельне канонизировали. И когда специально для них изобрели яд, который пришелся им очень даже по вкусу. И когда сплели из своих крысиных хвостов канат, чтобы промерить глубину колодца. И когда помудрели настолько, что вошли в стихи и стали выступать на сцене. Когда канализировали трансцендентность и устремились к свету. И когда радугу подточили. Когда знаменовали собой начало начал и прогрызли первые дырки в преисполню. И взошли на небеса, чтобы подсластить орган святой Цецилии своим хором. Когда они посвистывали в эфире и переселились на звезды, прежде бескрысные. Когда крысы вели свое беззаботное существование, экзистенцию. И когда вдруг отдан был приказ по части, суливший за крыс, но за приконченных крыс, вознаграждение - какой-то дешевый табак, скрученные сигареты и кисло-сладкие малиновые леденцы. О, крысиные сказки и крысиные были, как полнятся ими сейчас все углы. Не по ним, так по бетону. Копошатся крысиные башни. Жгутики хвостов. Сморщенные мордочки. Назад к двери! Атака отчаяния. Рука руку моет, палка палке помогает. Падает фонарик, шмякается в мягкое, катится по полу или его катят; но все еще ярко поблескивают глазки, придавленные тушками собратьев, чтобы, когда их разгребут дубинкой, метнуться вверх, показывая, на что способна груда крыс, которых считали безоговорочно приконченными. Ибо каждая дубинка ведет свой счет: семнадцать, восемнадцать, тридцать одна; а вот тридцать вторая уходит, метнулась, скрылась, мелькнула снова, два крюка поздно, один рано, вот она, прыгает, зубы оскалены, прямо на Харри, Харри отшатывается, резиновые сапоги скользят по потным от страха плиткам пола. И он падает навзничь на что-то мягкое и орет благим матом, пока другие дубинки сотрясаются от хохота его товарищей. На осклизлых шкурках, на груде добычи, на ее подрагивающих пластах, на прожорливых поколениях нескончаемой и не желающей кончаться крысиной истории, на оприходованной перловке, на умятых кочерыжках лежит Харри и орет благим матом:
- Она меня укусила! Укусила! Укусила!
Но это не крыса. Это просто испуг, когда он упал, и не ушибся, а почувствовал под спиной что-то мягкое.
Тут наконец в стенах душевой воцарилась тишина. Еще имеющий уши да слышит связующее с миром радио из унтер-офицерского барака. Несколько дубинок по инерции прицеливаются и добивают последние вялые конвульсии. Наверно, дубинки не могли так сразу и внезапно, в наступившей тишине, прекратить свою экзистенцию. В них еще жил какой-то остаток, он рвался наружу и жаждал осуществиться до конца. Но даже когда в наступившей тишине понемногу угомонились и дубинки, это еще тоже был не конец, ибо возникшую экзистенциальную паузу заполнил Харри Либенау: поскольку он так мягко упал, ему пришлось долго блевать в опустошенный тазик из-под перловки. Опорожнить желудок прямо на крыс ему не позволили. Крыс надо было подсчитать, уложить рядком и привязать хвостами к проволоке. На утренней поверке их звено предъявило четыре таких проволоки, густо унизанных тушками, которые скрупулезный каптенармус добросовестно пересчитал: сто пятьдесят восемь крыс принесли им - с великодушным округлением до ста шестидесяти - тридцать две трубочки леденцов, половину из которых Харри и его боевые товарищи тут же выменяли на сигареты.
Сложенные рядком крысы - в то же утро они были захоронены за солдатской уборной - пахли землей и какой-то кисловатой сыростью, как только что отрытый бурт картошки; но смрад, что стоял над батареей, был совсем другой густоты, ни одна крыса такого не выдыхала.
Была когда-то батарея,
она была расположена неподалеку от Кайзерхафена и поэтому так и называлась: батарея Кайзерхафен. Батарее этой совместно со стратегической батареей Брезен-Глетткау и батареями Хойбуде, Пелонкен, Циганкенбург, Нарвик-Лагер и Старая Шотландия надлежало охранять воздушное пространство над городом Данцигом и данцигским портом.
За все время, что Харри прослужил на батарее Кайзерхафен, тревогу объявляли только два раза; зато крыс уничтожали каждый день. Когда над Оливским лесом был подбит четырехмоторный неприятельский бомбардировщик, эту удачу разделили между собой батареи Пелонкен и Старая Шотландия; батарея Кайзерхафен осталась ни с чем, но зато смогла отрапортовать наверх о нарастающих успехах в деле очистки территории батареи от водяных крыс.
О, как эта сопричастность бытийным основам приближала к прозрению наброска вселенной! А боевое звено Харри считалось одним из лучших. Но ни одно звено, включая УДВ - украинских добровольцев, что работали за уборной, не могло тягаться со Штёртебекером, который работал единолично, ни к какому звену не примыкая.
Он добывал крыс среди бела дня при неизменном скоплении зрителей. Обычно он укладывался на брюхо возле кухонного барака у открытого канализационного люка. Длинная рука его обосновывалась над самым стоком, который и обеспечивал ему его головокружительную добычу из канализационных артерий между Троилом и полями орошения.
О, эти неисчислимые зачем и почему? Зачем так и не иначе? Почему водяные крысы, а не иные сходно сущие? Почему вообще что-то, а не Ничто? Вопросы эти уже содержали в себе первый и последний Пра-ответ на любые вопрошания:
- Существо крысы - это трансцендентально возникающее троекратное саморастворение в мировом чертеже или в канализации.
Конечно, Штёртебекер был достоин восхищения, хотя его правую, выжидательно раскрытую в канализационном колодце ладонь и защищала тяжелая кожаная перчатка, какие надевают при работе сварщики. По правде сказать, все только и ждали, когда же крысы, штук пять или шесть, накинутся разом, растерзают перчатку и вопьются ему в голую руку. Но Штёртебекер лежал спокойно, с полузакрытыми глазами, мусолил свой малиновый леденец - он был некурящий - и через каждые две минуты, стремительно выбросив вверх руку в кожаной перчатке, заученным ударом шмякал крысиную голову о ребристый край люка. В промежутках между крысиными смертями он своим слюняво-малиновым языком на подслушанном у фельдфебеля наречии то и дело нашептывал крысиные откровения и крысиные онтологические истины, которые - так, по крайней мере, все думали - и заманивали добычу прямо в его хваткую перчатку, обеспечивая ему столь непринужденное изъятие крыс из колодца. Речь его, пока сам он внизу выуживал, а наверху штабелировал, текла непрестанно:
- Крыса сама себя изымает, отторгаясь от своей крысиности. И тогда, сбитая с толку и чуя это, крыса путает свою крысиность с неисповедимостью. Ибо крысиность ее уже пересбылась в неисповедимость и там, блуждая вокруг крысы, окончательно утверждает ее заблуждение. Которое и есть поле осуществления всей истории…
Иногда он еще не изъятых крыс ласково называл: последыши. Те же, что лежали у люка штабелями, именовались у него довременниками или сущими. Завершив работу и оглядывая аккуратно уложенную добычу рук своих, он говорил почти с нежностью и мягкой укоризной в голосе:
- Крыса еще может бытовать без крысиности, но крысиности без крысы не бывает никогда.
Он выдавал до двадцати пяти крыс в час, а мог бы, если б хотел, изымать и еще больше. Он нанизывал добычу на точно такую же проволоку, что и мы. И ежеутренний подсчет на поверке этой плотной, за хвосты увязанной снизки называл доказательством своей сущепричастности. Этим промыслом он зарабатывал себе прорву малиновых леденцов. Иногда дарил трубочку Тулле, кузине Харри. Частенько, словно пытаясь умилостивить крысиность, он с видом жреца бросал в канализационный люк возле кухни три леденцовых кружочка. Гимназисты затевали безнадежный терминологический спор. Мы все никак не могли решить, считать ли канализацию мировым чертежом или неисповедимостью…
Но смрад, что обосновался над батареей, не был присущ ни мировому чертежу, ни неисповедимости, как сам Штёртебекер именовал свой богатый философскими аллюзиями и крысами колодец.
Была когда-то батарея,
а над ней, от сумерек до сумерек, неустанно и деловито сновало воронье. Нет, не чайки, вороны. Чайки парили в небе над самим Кайзерхафеном, над древесными складами, но над батареей Кайзерхафен - никогда. Если и случалось бедолаге-чайке по глупости залететь в эти места, ее сей же миг накрывало свирепое облако - и дело с концом. Вороны чаек на дух не переносят.
Но смрад, лежавший над батареей, шел не от ворон и не от чаек, которых тем паче там и не было. Покуда ефрейторы, обер-ефрейторы, УДВ и курсанты, предвкушая премии, изничтожали крыс, средний офицерский состав от унтер-офицеров до капитана Хуфнагеля предавался иному развлечению: они стреляли - правда, не ради премий, а исключительно из спортивного интереса - отдельных ворон из несметного вороньего полчища, кружившего над батареей. Впрочем, вороны все равно не улетали, и число их не убывало.
Но смрад, что лежал над батареей, что стоял и даже не переминался с ноги на ногу между бараками и орудийными позициями, между щелевым укрытием и прибором управления огнем, смрад, про который все, в том числе и Харри, знали, что его источают не крысы и не вороны, что исходит он не из люка и, следовательно, не из неисповедимости, - этот смрад выдыхала, независимо от того, дул ли ветер из Путцинга или из Диршау, с косы или из открытого моря, белесая гора, что возвышалась за колючей проволокой к югу от батареи перед кирпично-красным зданием фабрики, чья приземистая и не слишком заметная труба изрыгала черный, тяжелыми клубами сворачивающийся дым, осаждавшийся жирной копотью где-то в Троиле или Нижнем Данциге. Между горой и фабрикой заканчивались железнодорожные рельсы, что тянулись сюда веткой от прибрежной одноколейки. Гора, чистенькая, аккуратная, насыпная, высотою слегка превосходила ржавый качающийся рештак, какие применяются на угольных складах и калийных рудниках для отсыпки отходов и вскрышной породы. У подножья горы на переводных рельсах неподвижно стояли саморазгружающиеся вагонетки. Когда ее освещало солнце, гора матово поблескивала. Когда низкое небо насупливалось и сочило мелкий дождь, ее четкий, резной контур ярко выделялся на свинцовом фоне. Если бы не вороны, на ней обитавшие, гора вообще казалась бы чистой. Но в самом начале этой заключительной сказочки уже было сказано: нет на свете ничего чистого. Вот и гора неподалеку от батареи Кайзерхафен при всей своей белизне была не чиста, а была все же горой костей, которые хоть и прошли надлежащую технологическую обработку, но все еще были покрыты некими остатками; и вороны, беспокойное черное месиво, не могли от этих остатков оторваться и жить где-то еще. Вот откуда и был тот смрад, что тяжелым, несдвигаемым колоколом накрыл батарею, осаждаясь во рту каждого, в том числе и во рту Харри, приторным привкусом, который даже после неумеренного потребления кисловатых малиновых леденцов ничуть не терял своей липкой тяжести.
Никто об этой костяной горе не говорил. Но все ее видели, все знали ее запах и вкус. Выходя из бараков, чьи двери открывались на юг, невозможно было не заметить ее белесый конус. А ежели кто, как Харри, шестым номером орудийного расчета сидел на лафете, обслуживая механизм прицела, и по командам прибора управления зенитным огнем вертелся на лафете вместе с пушкой, перед его глазами снова и снова, будто гора костей и прибор управления никак не могут досыта друг на дружку наглядеться, выплывала из кружения одна и та же картина с видом белесой горы, коптящей небо фабрики, замершего рештака, недвижных вагонеток и очень даже подвижного вороньего месива. Никто об этой картине не говорил. А если она кому снилась в беспокойных и красочных снах, то утром он говорил: чудное во сне видел - то ли по лестнице не мог взобраться, то ли что-то про школу. Впрочем, иные из подслушанных философских понятий, которые прежде употреблялись на батарее всуе и бездумно, начали теперь обретать некое туманное смысловое наполнение, вероятно, от этой безымянной горы исходившее. Харри припоминает кое-какие слова: "неданность" - "небытийность" - "нетие"; ибо белым днем не видно было рабочих, что везли бы вагонетки и помаленьку уменьшали размеры "неданности", хотя фабрика продолжала дымить. Не подъезжали по рельсам товарные составы с прибрежной одноколейки. И сонный рештак среди бела дня никогда не подбрасывал "нетию" новой пищи. Зато когда случились ночные учения и в течение часа восемьдесят восьмым стволам надлежало держать под прицелом самолет-мишень, "пойманный" четырьмя прожекторами - вот тогда все, и Харри в том числе, впервые услышали некие рабочие шумы. Фабрика, правда, оставалась затемнена, но на железнодорожных путях перемигивались и покачивались красные и белые сигнальные огни. Позвякивали буферами товарные вагоны. Слышались равномерный шорох и дребезжание - заработал рештак. Ржавый скрежет и скрип опрокидывающихся вагонеток. Голоса, команды, смех - на небытийном пространстве на протяжении часа велись работы, покуда учебный юнкерс в который раз заходил с моря на город, то выскакивая из ловушки прожекторов, то попадая в нее снова и превращаясь в платоническую цель, а шестой номер обслуживал механизм наводки, опять и опять пытаясь накрыть двумя индикаторными стрелками две стрелки наводки и тем самым подвергая ускользающее сущее беспрерывному нетию.