- И было это, голубь ты мой, не в тридцать шестом, а аккурат двадцатого апреля тридцать восьмого, потому как ты, хочешь верь, хочешь нет, тоже стоял в тот день в оцеплении. В Йешкентальском лесу в десять часов утра. Погода - подарок Вождю. Лесная сцена. Молодежный праздник всех восточных земель с исполнением кантаты Баумана "Зов с Востока". Сто двадцать мальчиков и сто восемьдесят девочек, сводный хор. Только отборные голоса. Парадный выход, построение в три яруса на трех террасах. Размеренный марш по прошлогодним буковым орешкам. Девчата все деревенские, кровь с молоком. Вижу их как сейчас: блузки распирает, красные и голубые фартучки и такие же косынки. И этот ритмичный парадный марш волнами по террасам. Хоры сливаются в один. На главной террасе стоит маленький хор мальчиков и, после моего краткого вступительного слова, начинает задавать судьбоносные вопросы. А два больших хора мальчиков и два больших хора девочек медленно, торжественно, чеканя каждое слово, дают ответы. А в промежутках - помнишь? - было слышно, как кукует кукушка на поляне у памятника Гутенбергу. Будто специально поджидала паузу между судьбоносным вопросом и судьбоносным ответом и всякий раз вставляла свое "ку-ку!" Но четверо мальчишек, что были солистами и стояли на главной террасе, все равно не сбились. А на третьей террасе стоит шеренга фанфаристов. Вам, штурмовому отряду Лангфур-Северный, надлежит стоять слева внизу, прикрывая оркестр Букольта, потому как потом именно вы следите за правильностью отхода. Слушай, и ведь все получилось! В Йешкентальском лесу замечательное эхо, это все от гутенберговой поляны, где кукушка не унимается, и от двух холмов - Гороховой горы и Мирной выси. А в кантате речь идет о судьбах Востока. Всадник скачет по немецким землям и возвещает: "Держава больше, чем ее границы!" На вопросы хоров и четырех главных солистов-вопрошателей Всадник отвечает, чеканя слова как металл: "Оплот свой храните - то наши врата на Восток!" А вопросы и ответы постепенно сливаются в единое горячее признание в любви к Отчизне. И завершалась вся кантата величественным гимном великой Германии. Отовсюду эхо. Буковый лес кругом, сплошной бухенвальд. Голоса чистейшие. Даже кукушка ничуть не мешала. Погода - подарок Вождю. Были же столичные гости - им очень понравилось. И ты там был, голубок. Был-был, не надейся. Тридцать восьмой год. Двадцатое апреля. Дерьмо собачье. На Восток нас, видишь ли, потянуло, с Гельдерлинами и Хайдеггерами в солдатских ранцах. Зато теперь вот сидим на Западе и чем награждены? Триппером.
И тут Матерн, двигая Восток и Запад навстречу друг другу, скрежещет зубами. Ему осточертел этот вечный крапивный зуд, молоко отмщения, это дрынное золото, смоченное вдовьими слезами. Ему тесно в низенькой и душно натопленной торфом крестьянской хижине, где он после своих восьмидесяти четырех матерниад стоит как неприкаянный, поневоле раскорячив ноги. "Довольно! Хватит!" - вопиют его измученные болью чресла.
"Что значит довольно?" - возражают оставшиеся, неохваченные имена, начертанные в сердце, почках и селезенке.
- Два шприца цемента и каждый час свежая торфяная примочка, а все еще никакого улучшения! - жалуется бывший гауптбаннфюрер Гепферт. - А пенициллин не купишь ни за какие деньги, даже беладонну трудно достать.
И тогда Матерн, расстегнув штаны, направляется к побеленной стенке, которой обозначены рубежи крестьянской хижины с востока. Торжественный этот миг свершается без фанфар и даже без кукушки. Но именно на восток направляет он свой измученный, медоточивый пенис. "Держава больше, чем ее границы!" Девять миллионов беженских удостоверений штабелями громоздятся за спиной у Матерна. "Оплот свой храните - то наши врата на Восток!" Всадник скачет по немецким землям, но ищет уже не врата, а обыкновенную электрическую розетку. И между этой розеткой и его пенисом возникает мгновенный электрический контакт. То бишь, говоря без околичностей, Матерн мочится на розетку, в результате чего получает через посредство непрерывной жидкостной струи сильнейший, сногсшибательный, но и целебный удар электрическим током; ибо, когда он, бледнее смерти, волосы дыбом и весь дрожа, снова встает на ноги, потаскухин мед вытекает из его чресел. Свертывается молоко отмщения. Утекает в щели между половицами срамное масло. Плавится дрынное золото. Перестает зудеть зудешник. Топчется на месте бегунчик. Высыхают вдовьи слезы. Дворянский насморк повержен одним электрическим ударом. Врач исцелился сам. Пес Плутон тому свидетель. И бывший гауптбаннфюрер Гепферт тому свидетель. Разумеется, и Господь Бог тоже тому свидетель. И только госпожа Вера Гепферт ничего не видела, ибо, когда она со своим пышным узлом волос возвращается из сельской школы, от Матерна в хижине остаются только запахи и дырявые носки. Хотя и не отпущенные, но исцеленные, покидают хозяин и его пес цветущие люнебургские луговины. С этого часа триппер в Германии резко идет на убыль. Всякий недуг очистителен. Всякая чума уходит в прошлое. Всякое вожделение когда-то бывает последним.
ВОСЕМЬДЕСЯТ ПЯТАЯ ФИЛОСОФСКАЯ И ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ ИСПОВЕДАЛЬНАЯ МАТЕРНИАДЫ
Что надо Браукселю? Долбит и долбит свое. Мало того, что за какие-то жалкие пару сотен аванса приходится страница за страницей выворачиваться наизнанку; теперь еще, оказывается, ему надлежит еженедельно отчитываться: "Сколько страниц сегодня? Сколько будет завтра? Будет ли иметь последствия эпизод с женой Завацкого? Падал ли снег, когда начались хождения между Фрайбургом в Брайсгау и зимним спортивным курортом Тодтнау? В каком именно стояке мужского туалета на кельнском главном вокзале обнаружено походное предписание следовать в Шварцвальд? Надпись выцарапана или наколота?"
Тогда слушай, Брауксель! Матерном извергнуто: сегодня семь страниц. И завтра семь страниц. И вчера семь страниц. Каждый день по семь страниц. Каждый эпизод будет иметь последствия. Снег между Фрайбургом и Тодтнау не падал, а падает. В двенадцатом стояке слева не было написано, а написано. Матерн пишет только в настоящем времени: всякий проселок есть в своем роде просека!
Перед всеми писсуарами толкучка. Промозглая погода загоняет мужиков в туалет, поскольку в соборе не топят. Матерн никого не поторапливает, но когда наконец дожидается своей очереди в двенадцатый стояк слева, располагается там надолго, словно и не намереваясь уходить. Человек на земле имеет право на пристанище! Но сзади уже погоняют - нет, не имеет.
- Эй, приятель, давай пошевеливайся! Другим тоже хочется. Он и не ссыт уже давно, только глазеет! Что ты там углядел, приятель? Нам-то хоть расскажи!
По счастью, пес Плутон обеспечивает хозяину возможность насладиться чтением без помех. Смакуя, он семь раз перечитывает нежные, словно серебряным стилом начертанные строчки. После стольких пыток похоти и заразы наконец-то он вкушает духовные яства. И пусть моча всех мужчин на свете клубится вокруг. Матерн стоит как скала, сам по себе, и запечатлевает нежные царапины серебряного стило у себя в сердце, почках и селезенке. Клубящийся смрад в католическом мужском туалете - это смрад католической кухни. За спиною Матерна толпятся повара, им тоже не терпится слить свой отвар.
- Давай, приятель! Ты тут не один! Слышь, друг, возлюби ближнего своего!
Но Матерн стоит неколебимо, как памятник. Великий скрежетун и супротивец вбирает в себя каждое слово заветной надписи в двенадцатом стояке слева: "Алеманская вязаная шапочка торчит между Тодтнау и Фрайбургом. Бытиё отныне пишется через "ё"".
Восприняв сию мудрость, Матерн поворачивается.
- Ну, наконец-то! - Пес Плутон послушно льнет к ноге. - Нет, ты только подумай, псина, но не через разум! Он сопровождал меня на планере и в шахматной партии. С ним - рука об руку, душа в душу - брели мы портовыми набережными туда и Длинным переулком обратно. Эдди подарил мне его потехи ради. А он читался сам собой, проскакивал, как масло. Помогал от головных болей и лишних мыслей, когда Эдди - посредством разума - начинал размышлять о воробьях. Ты вспомни, псина, помысли - но не через разум! Его я зачитывал вслух лангфурскому штурмовому отряду номер восемьдесят четыре. Они чуть не падали под стойку и ржали до потери бытия и времени. А он теперь пишет бытие через "ё". И носит вязаную шапочку, под которой вьются дороги мудрости подлиннее всех наших походов и отступлений! Ведь я же протаскал его с собою в вещевом мешке от Варшавы до Дюнкерка, от Салоник до Одессы, от Миусского фронта до батареи Кайзерхафен, а оттуда - учти, расстояния нешуточные! - в Арденны, с ним вместе перебежал к англичанам, протащил его с собой до мунстерского лагеря; Эдди купил его в букинистической лавке в Поденном переулке - первое издание, двадцать седьмого года, еще с посвящением малышу Гуссерлю, которого он потом своей вязаной шапочкой… Слушай как следует, псина: он родился в Месскирхе. Это под Браунау на реке Инн. И он, и тот, другой, отделились от пуповины в один и тот же год, урожайный на вязаные шапочки. Он и тот, другой, изобрели и придумали друг друга. Он и тот, другой, когда-нибудь будут стоять на постаменте общего памятника. Я слышу его зов постоянно. Ну-ка, догадайся, псина, но только чур, не через разум! Куда помчит нас еще сегодня перестук вагонных колес?
Они сходят с поезда во Фрайбурге в Брайсгау и стучатся в двери университета. Хотя стены еще помнят эхо громовой речи, которую он произнес здесь в тридцать третьем - "Мы хотим сами себя…" - но ни в одной аудитории вязаная шапочка не висит. "Ему запрещено, потому что он…"
Упорные расспросы приводят наконец хозяина и пса к кованой калитке уютной виллы. Не боясь нарушить тишину фешенебельного квартала, они кричат и лают во весь голос.
- Эй, шапочка, открывай! Это Матерн пришел обнаружить себя кличем заботы. Открывай!
Вилла хранит зимнее безмолвие. Ни одно окошко не затепливается желтым электрическим сиянием. Зато на почтовом ящике сбоку от калитки приклеена записочка с уведомлением: "Вязаная шапочка ушла на лыжах в горы." Приходится хозяину и псу на своих шестерых карабкаться на гору Фельдберг. Где-то над Тодтнау их застигает в дороге снежный буран. Самая что ни на есть философская погода - погода познания! В снежных вихрях бытийносущие вихри мысли. И ни одной ели в этом Темном Лесу - Шварцвальде, чтобы подсказала дорогу. Так что если бы не пес, полагающийся отнюдь не на разум, плутать бы им до скончания века. Но пес нижним чутьем находит горную хижину, серое пятнышко тени в снежной круговерти. И вот уже сквозь посвист вьюги пробиваются раскатистые выкрики и собачий лай:
- Отворяй, шапка-невидимка! Матерн пришел к тебе, дабы явить отмщение! Пришедшие к тебе суть в матерниадах сущие и воплощение Симона Матерны, славного борца за свободу. Он поставил на колени города Данциг, Диршау и Эльблинг, напрочь спалил Токарный и Петрушечный переулки, и тебя, ученый колпак, праздношатающееся на лыжах Ничто, ожидает та же участь, - открывай!
И хотя забитая-заколоченная, затворенная на все засовы и ставни хижина хранит безмолвие, на ладном, без единой щелочки шварцвальдском бревенчатом срубе, припорошенная снегом и уже почти неудобочитаемая, приклеена записочка: "Шапочка спустилась в долину почитать Платона."
Значит, снова под гору. Но это ведь не карликовая Гороховая гора, это Фельдберг. Без карты и разума через Тодтнау и Нотшрай - Крик беды, да-да, такие здесь названия - снова вниз, через Зорге-Заботу, Юберштиг-Перевал, Нихтунг-Нетие. Что ж, все правильно, Платон блуждал и возвращался, почему бы и ему нет? Чем для одного были Сиракузы, тем станет для другого ректорская речь. Главное поэтому - все время тихо-мирно отсиживаться в провинции. Почему мы сидим в провинции? Да потому что философская шапочка ее не покидает. Он либо наверху бегает на лыжах, либо глубоко внизу читает Платона. Вот и всё маленькое провинциально-философское различие. Это такая игра, развлечение для философов: ку-ку, я здесь! Ку-ку, а теперь вот он я! Вверх - вниз, вниз - вверх. На-кась, выкуси! О, бедняга Матерн, семь раз вверх-вниз - с Фельдберга и на Фельдберг, так ни разу и не настигнув свое второе "Я". Сшит колпак, перешит колпак, да не по-колпаковски! Это вечное недоосуществление себя, недообретение другого, только вне себя вверх-вниз в погоне за самостью промежду елей, сплошь, как одна, безмолвных и безразличных. И снова с горних высей надежды провал в жутчайшие бездны бесприютного самоналичия, поскольку внизу, в долине, на квадратном листке возле садовой калитки до боли знакомый почерк доверительно нашептывает: "Вязаная шапочка, как и все истинно великое, противостоит бурям", а вверху, освеженный метелью, Матерн читает: "Вязаная шапочка призвана внизу расчищать пути-дороги".
О, тяжкий труд отмщения! Неистовый гнев заглатывает на лету снежные хлопья. Ярость сшибает сосульки. Но ели стоят как одна в угрюмом отрицании и не выдают тайну местонахождения искомого: ежели он не пребывает вверху, значит, блуждает внизу; ежели не бытует вверху, значит, обозначился внизу на записочке у железной калитки: "Шатер всех раскидистых шварцвальдских елей, что осеняют вязаную шапочку, дарует бытие и снежную пыль." Что за погода - мечта лыжника! О, бедняга Матерн, что ж тебе делать, ежели ты, семь раз сгоняв вверх-вниз на гору Фельдберг и обратно, так и не обрел ни себя, ни другого, всякий раз читая внизу: "Вязаная шапочка наверху", а вверху перед его усталым взором подрагивало что-нибудь вроде: "Вязаная шапочка внизу, где ей открывается Ничто".
И вот в фешенебельном квартале у калитки небезызвестной виллы устало отдуваются хозяин и пес - измотанные, одураченные, в глазах рябит от елок. Отмщение, гнев и ярость влекут за собой попытку помочиться в почтовый ящик. Через заборы соседних вилл с паузами от понятного напряжения карабкается крик отчаяния:
- Скажи, философская шапочка, ну как, как мне до тебя добраться?! Где, в какой фолиант юркнул закладкой твой помпон? В какую шапку-невидимку ты припрятал пересыпанные хлоркой бытийно-забытые кости? И какой длины был колпак, которым ты придушил малютку Гуссерля? Сколько зубов мне надо у себя выдрать, чтобы брошенность снова стала бытийносущным бытием под колпаком у вселенной?
Впрочем, не надо пугаться стольких вопросов. Матерн на них ответит собственноручно. Ему не привыкать. Кто всегда стоит в центре, - фенотип, самоодержимый, - тот за ответом в карман не лезет. Матерн не формулирует, он действует обеими своими ручищами. Сперва он просто трясет кованую решетку ограды небезызвестной виллы, сопровождая сие действие руганью. Но уже не на мудреном философско-алеманском диалекте - Матерн изъявляет себя на кровном просторечии родимого захолустья:
- Слышь ты, нетопырь, а ну выходи! Это я к тебе пришел, вурдалак ты этакий! Хмырь болотный! Гнида когтистая! Кащей ненасытный! Выходи, говорю! Я те щас фитиля-то вставлю! Ты у меня щас покувыркаешься! Я те голову снесу и мозги вправлю! В клочья разорву и в кровянке размешаю! В порошок сотру! Искромсаю и этой вот зверюге по кускам скормлю! Довольно с меня брошенности и вечного твоего неналичия! Все, Матерн на тебя зол. Матерн на тебя обижен. Выходи, философ несчастный! Матерн тоже философ - я те щас покажу философию!
Эти слова, подкрепленные энергичными движениями, делают свое дело - но не в том смысле, что философ, последовав дружескому призыву, появляется на пороге виллы в алеманском вязаном колпаке и крестьянских башмаках с пряжками, а в том, что Матерн, войдя в раж, снимает с петель кованую садовую калитку. В ярости он поднимает ее над головой, отчего пес Плутон просто теряет голос, и изо всех сил трясет, норовя, похоже, закинуть прямо на небо. Но поскольку ночное, пахнущее снегом небо явно не хочет принимать на себя сей тяжкий груз, Матерн забрасывает калитку в сад, причем на удивление далеко.
Произведя столь успешную разрушительную работу, Матерн отряхивает руки:
- Ну вот, дело сделано. - И оглядывается в поисках свидетелей. - Видали? Вот так и только так работает Матерн. Феноменально работает! - Мститель все еще смакует послевкусие свершенной мести. - Получай по заслугам! Теперь мы квиты.
Но кроме пса никто не сможет клятвенно подтвердить, что все случилось именно так, а не иначе - разве что Господь Бог, при всей его страсти к снегопадам, успел одним глазком подглядеть со своей верхотуры: бытийносущий или отсутствующий, но простуженный и в насморке наверняка.
Поэтому и полиции совершенно не было дела до Матерна и его пса, когда те надумали покинуть Фрайбург в Брайсгау. На сей раз приходится ехать третьим классом, ибо походы вверх-вниз изрядно истощили его дорожные финансы: один раз пришлось ночевать в Тодтнау, дважды в Зорге-Заботе и еще по разу в Нихтунге-Нетии и Юберштиге-Перевале; вот какое это, оказывается, дорогостоящее удовольствие - общение с современными философами, так что если бы не женское милосердие и не девичья отзывчивость, терпеть бы хозяину и псу голод, жажду и всяческие иные бедствия.