Довлатов растерялся, ни в коем случае не хотел он издеваться над поверженным врагом, он кинулся к Крошке Тухесу и стал поднимать его с колен: "Что вы, Борис, перестаньте, так нельзя!", но Боря обмякал в руках Довлатова, и Сергей никак не мог его поднять. После нескольких попыток он чуть сдвинул Крошку с места, тот вроде бы даже начал вставать, но в последнюю секунду резко пождал ноги, и Довлатов повалился на него; они покатились по отделу информации, стукаясь о конторские столы. Мы все невольно расхохотались. А значит, конфликт был исчерпан.
Но ненависть ко мне с тех пор у Крошки стала принимать монструозные и виртуозные формы; много десятилетий он пишет обо мне как под своим именем, так и под десятками псевдонимов, извивается, сжимает кольца, разевает пасть, но не может проглотить. На премьеру одного из моих спектаклей он явился прямо с похорон жены: жгучая зависть была важнее скорби.
Порой его ядовитая слюна прожигает еще какую-нибудь фигуру в окружающем пространстве: артиста или, например, журналиста, но очень и очень многие, вымазанные им в грязи, спешат к нему же на поклон, стараясь любой ценой избавиться от безумной и не выбирающей выражений травли. А если он потребует, если прикажет "Фас!", то они, с перебитыми хребтами, готовы оскорблять вчерашних своих друзей.
В двенадцать лет я увидела в Тарту, в доме Габовичей, очаровательную и миниатюрную Этэри Кукелидзе, пытавшуюся поступить в театральный, но, в конце концов, прибившуюся к филфаку. Спустя тринадцать лет она оказалась моей начальницей в газете "Советская Эстония" и первым делом написала на меня докладную главному редактору, где просила его запретить мне писание стихов. На том простом основании, что советскому журналисту, пусть и беспартийному, лучше целиком отдаться партийной журналистике и ее светлому коммунистическому будущему, чем писать сомнительные с идеологической точки зрения стихи.
Наш главный редактор, Генрих Францевич Туронок, обожавший, как ребенок родителей, коммунистическую партию и ее Центральный комитет, меньше всего заботился о сомнительных стихах, как и о поэзии вообще, но даже его поразил донос Кукелидзе. Он вызвал нас обеих к себе в кабинет и деликатно объяснил Этэри, что наш молодой беспартийный коллега, то есть я, имеет право писать стихи до начала и после окончания рабочего дня, "и мы с вами, милая Этэри, не можем и, главное, не должны мешать!".
На нашем третьем курсе Крошка Тухес увлекся Люсей Городинской, она не откликнулась на его весенний зов. И тут же получила у него двойку на экзамене. Пришла пересдавать и опять получила двойку. И третья попытка оказалась убитой. Люсе грозило исключение из университета, называлась это – эксматрикуляция. Мы пришли к Крошке и пригрозили устроить ему всем девичьим коллективом темную, если он не поставит наконец Люсе положительную оценку. Люсе дали последний шанс. Она отвечала бесконечно долго, мы ждали за дверью. Заглянули и застали такую сценку:
– Я сейчас, – говорил экзаменатор, – подброшу монетку. Если "орел" – вы, студентка Городинская, получите свою тройку, а если "решка" – то вылетите из университета.
Монетка была подброшена в воздух, упала и закатилась под низенький диван.
– Полезайте, чего вы ждете, – усмехнулся Крошка Тухес.
Люся посмотрела на него, чуть поколебалась и решилась:
– Сам полезай!
Мы распахнули двери. Оттопырив огромный зад, преподаватель шарил рукой под низкими диванными ножками. Люся прицелилась и поддала острым носком туфельки по одному из усидчивых полушарий. Крошка Тухес немедленно оставил поиски и грозно обернулся. Над ним нависал наш курс.
– Вам повезло, "орел"! – скривился он в доброжелательной улыбке.
Я мечтала уехать после школы в Москву, в МГУ, но в семье было решено, что я поеду в Тарту и буду жить в доме у сестры, под ее присмотром. Габовичи не возражали, у них постоянно кто-то жил, кормился, – бедные студенты, а то и давно выгнанные из университета люди, старящиеся в приживалах. Когда я стала упираться, мне впервые открыто сообщили, что я – еврейка, а евреев в МГУ принимают только три процента, я не поступлю и буду травмирована на всю жизнь.
Я билась и сопротивлялась изо всех сил, я хотела в Москву и задумала даже бежать.
Но тут, перед самыми вступительными экзаменами в университет, сестра с мужем развелась и из Тарту уехала. Я думала, что теперь никто меня не заставит учиться в этом городе. Напротив, оказалось, что теперь причины ехать в Тарту только разрослись. Боря, восьмилетный сын моей сестры, почему-то был отдан на время отцу, хотя его отец в нашей семье был объявлен негодяем, с которым запрещено было даже здороваться. Так вот, мне надлежало именно что ехать в Тарту, постоянно видеться с племянником, оберегать его от отца и при этом с самим отцом, разумеется, даже и не раскланиваться. Борю я очень любила, готова была его защищать, мне была нарисована картина вопиющего ада, в котором оказался несчастный ребенок, и я сдалась.
В Тарту меня сразу разыскал Женя, бывший муж моей сестры. Я не поздоровалась, не отвечала ему, но выслушала.
– Лилечка, – сказал он мне, – ты живешь в семье безумцев. Ты единственная нормальная, не заражайся, не губи себя. Тарту очень маленький город, здесь есть только два дома, куда будут стремиться все твои сокурсники – наш дом и дом Лотманов. Если ты объявишь мне войну, то от тебя отвернется весь филфак, с тобой будут бояться дружить, наоборот, будут хвастаться враждой с тобой. Тебе дадут самую плохую комнату в общежитии, тебя не зачислят в семинар Лотмана, ради которого едут учиться в Тарту. Пожалуйста, переезжай к нам, у тебя будет отдельная комната, будешь общаться с Борей, хочешь, не будешь со мной разговаривать. В нашем разводе с Зоей нет ничего, что касалось бы других людей. Люди поженились, потом разошлись; возненавидев меня, ты ничего не исправишь, не поможешь Зое, но ты наверняка превратишь свое существование в этом крохотном городке в непрекращающийся кошмар. Подумай, если бы я был чудовищем, то мне не отдали бы Борю! Неужели они, твои родители, этого не понимают? Зачем они отправили тебя сюда на заклание? Зачем они заставили тебя отвечать за неудачи сестры?! Ты-то чем виновата?!
Дальше для меня начались пять лет каторги, отторжения, высокого, почти невыносимого градуса ненависти моих сокурсников. После обожания одноклассников это было сначала удивительно, потом страшно. Я не здоровалась с Женей, забирала Борю и гуляла с ним по городу; после первого и второго курса брала его с собой на фольклорную и диалектологическую практику, где он однажды с гордостью принес огромную рыбу и сказал, что ее подарили ему рыбаки. Мы рыбу пожарили и съели, а через час стали по очереди умирать, тут Боря признался, что нашел рыбу на песке довольно далеко от берега. Я любила его, как любят младшего брата, всем сердцем. Так длилось довольно долго, пока мне не позвонила сестра:
– Представляешь, он мне сейчас заявил, что любит тебя больше, чем меня. Тебя, какую-то тетку, больше, чем родную мать! Ну, мы еще посмотрим! Он тебя возненавидит, я тебе обещаю!
Незадолго до смерти Жени, несколько лет назад, мы с ним увиделись в гостях и попрощались; он знал, что умирает, и я это знала, мы не обнялись, мы только пожали друг другу руки, и – поразительно – я увидела в его глазах ту же жалость к себе, жалость почти до слез, словно мы с ним по-прежнему стояли в 1967 году на летней улице перед Тартуским университетом.
А одному как согреться?
Рыбак молчит, не знает, как утешить, и гладит, гладит, гладит рыбий мех.
Напротив сидит девочка; опустила ноги в прорубь и болтает ими, не страшась потерять сапожок, а то и оба.
– У меня так болит голова, – говорит девочка, – что я не смогу рожать.
Черно-белый декабрьский мальчик веткой вычерчен на снегу.
Рыба обнимает сапожок девочки и прижимается к нему лицом. Чешуйки рыбы покрывают черепицу города.
Охотник прицеливается и попадает белке точно в глаз, сбив выстрелом снег с ветвей. Оснеженная белка встряхивает контужеными ушами, мнет в пальчиках комочек снега и не знает, как остудить оплавленный ожог.
– У меня так болит голова, – повторяет девочка, – что я не смогу рожать.
– Разве ты тяжела? – спрашивает, наконец, рыбак.
– Нет, – опускает девочка руки в воду. – Я уже привыкла.
Черно-белый декабрьский мальчик встает и выдергивает из кармана красную лыжную шапочку с красным помпоном.
Белка умерла, но не забыла жжения, обуглившего свет. Заскорузлая ветка с вывернутыми суставами – вечно протянутая для подаяния – скопила большой кусок снега, но не дотягивается до белки. Охотник наклоняется над белкой и говорит:
– А сердце бьется, сердце бьется!
И прячет белку у себя на груди и согревает ее своим дыханием. И рыба ворочается и вздыхает во сне в садке у рыбака и ждет своего возлюбленного, который целует сапожок девочки.
– Пусть ей пересадят мое сердце! – кричит охотник, обняв белку что было силы, и бьет сапогом в лед, как в дверь, которую закрыли на все замки.
– Разве у тебя есть сердце? – говорит рыбак.
– Ему нужно открыть, нужно открыть! – кричит девочка и ныряет под лед и подплывает снизу к тому месту, где сапог охотника, и царапает и кусает лед, а рыба трется жабрами о ее щеку, как если бы возлюбленный утром обнял ее и потерся отросшей за ночь щетиной – родной, колкой, сладостной, домашней, а она бы отвела голову, подставляя шею, и увидела тогда в окне белую церковь, выскобленную как покойник, с рождественскими глазами.
Наши страсти под дождем
– Ему дали медаль, будто какой-нибудь собаке! – Маша кусает собственную руку, больше никого нет рядом, только мелкая нервная волна жирными каплями облепляет ее, как кастрюлю. Маша не может остановиться, она кусает свою руку до крови. Теперь руку придется зашивать, а ведь они так хотели отдохнуть – Маша и Карина!
– Карина, Карина, – кричит Маша, но Карина не отвечает; на спасательном круге ее отнесло за буйки, и акулы, почувствовав запах теплой домашней Машиной крови, подплыли к Карине.
Маша-то плещется у берега, а Карину отнесло за буйки. Плавает теперь красавица Карина на круге как ни в чем не бывало, только голову уронила на грудь, а ног-то под ней и нету, одна бахрома – так живут в океане большие медузы с синими холодными сердцами.
Но Маша еще не знает, что отпуск испорчен безвозвратно.
– Карина, – скачет в брызгах ее голос между жирным бараньим небом и лоснящейся водой, – ты слышишь, ему дали медаль, будто какой-нибудь собаке!
Вареный жир желтых облаков и соленая тошнота океанской воды. Машин муж получил в Брюсселе медаль за развитие метода получения эпитаксиальных структур арсенида индия с использованием МОС.
Акулы подплывают к Маше на мелководье, рискуя быть выброшенными на берег, и Маша сама протягивает им прокушенную руку, потому что сил никаких больше нету это терпеть.
У красавицы Карины, разумеется, тоже есть муж. Он работает известным театральным критиком и подписывается двумя псевдонимами: Боря в стакане воды и Крошка Тух-эс.
– Боря, – говорит красавица Карина своему мужу, – человек, чья фамилия состоит из трех букв, две из которых "ха" и "у", должен быть скромнее.
Боря в ответ начинает плеваться, он вообще не умеет говорить, твердо выговаривает только мягкий знак; он так привык все оплевывать, что ему даже пришлось купить машину с "дворниками" внутри.
Словом, Маша и Карина отправились отдыхать на океан.
А в это время оставшийся в Таллине Крошка Тух-эс вышел из продуктового магазина и остановился у лотка, на котором были разложены чебуреки с кошатиной. Боря брал их с собой в театр, выходил в антракте на крыльцо и ел, а жир вытекал из-под пальцев и капал в раскрытый портфель с рукописями. Боря урчал, обсасывал пальцы и, насытившись до отвала, шел обратно в зал. Но сейчас он купил в магазине кило сахару, белый батон и пачку сливочного масла, что-то надо было с ними делать. Крошка Тух-эс разжал батон, запихал в него пачку масла и хотел было посыпать все сахарным песком, но не выдержал, прокусил пакет с сахаром и стал засыпать песок прямо в рот. Потом укусил батон с маслом и только после этого купил пять чебуреков с кошатиной.
– Ожидается выкидыш, – примирительно сказала Крошке Тух-эсу женщина, похожая на кошку, разодетую для циркового представления в юбку и кокошник.
– От кого? – попытался выговорить Боря, обсыпанный сахарным песком, прилипшим к сливочному маслу и крошкам булки; все вместе медленно застывало на лице, превращаясь в торжественную посмертную маску, на которую с тревогой смотрели воробьи, – но не смог ничего выговорить с набитым ртом, хотя и так не умел разговаривать.
– Если ты мне не веришь, то я тебе и не скажу, – обиделась женщина.
Крошка Тух-эс чуть не выронил горбушку: он так мечтал отдохнуть от красавицы Карины, с которой не мог расстаться из-за больной дочки Аделины, ждущей очереди в английскую клинику для ушивания желудка, где соглашались на операцию после того, как человек достигал двухсот шестидесяти килограммов, но Аделина весила только двести сорок два пятьсот, она еще могла стоять, правда стояла как бы все время на шпагате, потому что ноги не соединялись, не сходились, колыхаясь в волнах жира, растопыривая девочку, принужденную все время есть-есть-есть, чтобы добрать нужный вес во имя того, чтобы, наконец, после операции, обрести стройность. Боря понял, что отпуск потерян безвозвратно, цирковая кошка Людка уходила все дальше и дальше, и Крошка Тух-эс стал рвать на себе рубашку, потом вцепился в грудь и разжал ее, как совсем недавно разжимал батон и закладывал туда брикет сливочного масла.
Он упал на траву у магазина и в последнюю секунду успел пожалеть о том, что написал тысячи лживых рецензий о любимом театре и поставил тем самым под сомнение возможность быть отпетым в зеркальным фойе и унесенным на плечах ведущих артистов в аллею театральных деятелей, отложившись тем самым от аллеи журналистов – самой презираемой на городском кладбище, где даже шампиньоны брезговали прорастать сквозь дерн.
И только муж Маши, получивший медаль в Брюсселе за развитие метода получения эпитаксиальных структур арсенида индия с использованием МОС, спокойно пил пиво в недосягаемой от Маши дали, когда в него совершенно случайно, рикошетом, попала пуля террориста-смертника.
Общежитие на Старом Тиги
Общежития на Старом Тиги больше нет. Нам говорили, что там было Гестапо.
Продам тетради. Продам я книги
И поселюсь я на Старом Тиги,
Ах, шарабан мой, американка…
Я жила в университетском городе Тарту, на филфаке, как искусственный клапан, прижившийся в сердце. Я жила, чтобы жить, пережить, переждать, перестать – жить.
Лариса Бетина, похожая на помесь белки и зайца с выставленными зубами и подрагивающим носом, говорила, отведя мизинчик в сторону: "совершённый вид" или рассказывала сон, где у шкафа сидит грустная крыса и улыбается, и умывается, и пахнет подмышками.
Дорога ведет к общежитию красного цвета кирпичной морды. А-а, еще надо зайти в маленькую будочку под арочкой к коменданту, он там мечется среди хлопающих дверей и пропустит тебя, потом глухой четырехугольный двор с трещинами веток по стенам, потом дощатые переходы – болотце – из угла тянет тусклым запахом капусты, будто протекла бочка, и ручеек с кислинкой бежит к тебе, или в этой бочке засолили свинью, и ухо ее торчит над жижей, можно подтянуться, ухватившись за край, и обгрызть ухо-то от голода.
В комнате на первом курсе нас одиннадцать человек. И под нашей тяжестью, наверное, пол наклонялся и стекал к окну. Была семейная пара на островке железной кровати. Каждый вечер они ужинали. Он был худой, но рыхлый, она поместительная, чисто обмытая, как труп в деревне. Не уверена, что головы их выделялись на телах, о них не буду.
Они разрезали тугую, до отказа набитую селедку, она обмякала, выпускала внутренности и молоку из разжатого тела, они ели ее, выворачивая наизнанку, и облизывали тонкую кожицу.
И еще счастливая пара – у входа. У нежной ее половины чуткая кожа, что сминается и покрывается складками от сна; под ней таится скрытая жизнь – ее зародыши и личинки вылупляются наружу алыми, с белыми сосками, холмиками, покрывают широкое, прежде пустынное лицо. Мужественная половинка уютна и с вязаньем, в вязаном платье, она мажет на лицо подруги разведенный в воде зубной порошок, он подсушит холмики и вернет лицу неброскость степного пейзажа.
Ранним-ранним утром приходит в комнату наш сокурсник Степанов и вместе с нами ждет открытия винных магазинов. Руки шерстяные, как в варежках. Он помогает застегивать бюстгальтеры и подает разбросанные юбки. На нем огромное, ему по размеру, женское желтое платье, остриженное до бедер. Из-под него – мужские брюки. Волосы, свалявшиеся, как леденцы под подкладкой, выкрашены в есенинские кудри. Он люб нам тем, что разрушает стереотип пассивного гея: высок, аккуратные мужские глазки, как принято у героев боевиков, мускулы, бицепсы; косолапый, пружинистый, разваленный футбольный шаг. Степанов облизывает помаду на лиловатых губах, отстраняет мизинец от стакана с вином.
– Ах, сколько у меня бед, – доверяется Степанов, – хотел прочитать к экзамену лектюр, но вы же знаете, как меня травят. Прошу в библиотеке что-нибудь Мартина Идена – нету у них для меня, не дают. Дальше, пишу в заявке: Дэ – точка, Ка – точка. Мирон. Название произведения – "Пока что". И что же? Отказ, разумеется. Библиотекарь сволочь, чистый либералиссимус…
Зимой спали на матрацах, придвинутых к батареям, чтобы согреться. Не раздевались неделями, только расстегивали молнии на сапогах. Весной в комнате начинало пахнуть черноземом. Другие запахи отступали, забивались в ложбинки и складки тел и там уже оставались навечно.
Страшное, звериное обоняние не отпускает меня всю жизнь, и этот складочный запах чудится мне повсюду. Собаки часто принимают меня за свою, думают, что я колли или пудель. Нет, без мефистофельского завитка, пудель как пудель или терьер. Иногда устраивали танцы, в окно бросали бутылки на головы случайных прохожих и любовались осколками, переливавшимися при луне.
– Филфак пьет? – переспрашивал Лотман. – Господа, это невозможно! Нет, конечно, есть такой образ жизни, Пьер Безухов, Долохов, стоять с бутылкой на подоконнике. Но это свидетельство определенного интеллектуального уровня…
Лотман, родной отец филфака, влекомый комендантом общежития, входил в нашу комнату и видел на полу Степанова, пытавшегося ползком добраться до кильки, лежавшей рядом, но в недосягаемой дали трех сантиметров. Степанов полз одним ртом, даже одной нижней губой, тело его было неподвижно и мертво. Среди обрывков разорванного платья виднелись синюшные подтеки поцелуев.
– Господа, я не понимаю… – шептал Лотман.
– Что же тут не понимать, Юрий Михайлович, – отвечал обиженный Степанов. – Утро, вот и завтракаем.