– Каким должен быть советский учитель? – обвела всех задумчиво-требовательным взглядом Мирослава Ширейкина. – Прежде всего, он должен быть строителем коммунизма, он должен верить в светлые идеалы. Посмотрите на их лица, разве они верят в светлые идеалы? Нет, они хотят проникнуть в советские школы, чтобы навредить там нашим идеалам.
– Но все-таки, – грызя зубами невидимую морковь, опять взяла слово Бетина, – все-таки, Юрий Михайлович, у этой антисоветской группы, которую мы сейчас разоблачили, должен быть лидер, вожак, обманувший рядовых участников. Это, несомненно, Скульская, только ей под силу столь изощренная диверсия против нашего советского общества. Надо ее лишить диплома без права переэкзаменовок, выгнать с волчьим билетом!
– Если это группа, – скорбно покачала головой Елена Душечкина, – то диплома придется все-таки лишить всех без исключения, таков наш долг. А Скульскую, конечно, можно лишить без права ходатайства.
– Она, Юрий Михайлович, говорят, – догрызала морковь Бетина, – голая танцевала на столе и отбивалась от вас ногами, когда вы за ней пришли!
– Прошу голосовать! Голосовать открыто и принципиально! – грянул Юрий Михайлович.
И нас единогласно изгнали из советской педагогики.
А на следующий день протокол комсомольского собрания лег на стол декана нашего факультета, специалиста по истории пионерского движения, милейшего и тишайшего Бени Недзведского. Он запер дверь и по-пионерски панибратски зашептал профессору с мировым именем:
– Юра, вы с ума сошли! Я уже выписал всем дипломы! Как я отчитаюсь? Меня спросят, куда я девал "корочки"?! Нас с вами обвинят в спекуляциях дипломами. Знаете, как это бывает? Два еврея, то, сё. Идите, Юра, и заведывайте кафедрой, этих выпустим, потом закрутим гайки. Всё, Юра, не валяйте дурака. Знаете, они уже нарисовали плакат на выпускной вечер: "Мы все хотим пойти к Бениной матери!". Ничего, да?
На выпуском вечере (нам выдали дипломы, я была лишена рекомендации в аспирантуру) Лариса Бетина вскочила с рюмкой:
– Я предлагаю, друзья, содвинуть бокалы в честь нашего божества, нашего кумира, нашего гения, нашего Юрия Михайловича Лотмана! Ура!
И никто не откликнулся, никто не поддержал.
Лотман опустил голову.
Выпили за всех педагогов, всем говорили нежности, вспоминали смешные истории, благодарили. В разгар веселья ко мне тихонько подошла Зара Григорьевна Минц, отвела за колонну и вполне по-семейному, по-матерински зачастила с укоризной:
– Всякое, Лиля, бывает, всякое бывает… жизнь длинная, кто не ошибается… не надо его огорчать, скольким он помог, скольких спас… что ему только ни доводилось, ты уж, пожалуйста, очнись, опомнись… нельзя быть такой жестокосердной… произнеси тост от фронды…
Словом, я выдавила из себя что-то вполне усредненное; все выпили, захлопали; Степанов наклонился ко мне:
– Все-таки надеешься пролезть в аспирантуру? – и погладил под столом коленку моего мужа, который ему приглянулся; муж обалдело повел головой – напротив него сидел Степанов и ни одной женщины (я – не в счет); муж, приехавший на выпускной вечер, чтобы уберечь меня от новых выходок, подумал, что сходит с ума.
Что в Тарту было бы вполне естественно.
Профессор Павел Самойлович Сигалов, в семинаре которого я прозанималась все годы, пытался вернуть мое право на аспирантуру, ходил на прием к Лотману, уговаривал и в конце концов выпросил для меня место в аспирантуре заочной. До чего же трудно мне было признаться ему, что никакое тартуское образование не идет мне впрок, что аспирантура мне не нужна ни дневная, ни заочная, что этот город для меня закончился, и притом навсегда.
Золото
Художник говорит поэту: "Золотоносная руда нашей любви истощилась; еще можно намыть песок, но слитков уже не будет", – и оба медленно, закатив глаза на манер сомелье, наслаждаются сказанным. Потом поэт чувствует – фраза колет его вилкой, и он начинает накручивать на нее свои внутренности, как спагетти. А художник свою рану, нанесенную своими же словами, выкладывает голубоватым перламутром, плитками купален, песчинками из тех часов, что держит Смерть, выпростав руку из мраморного гроба в соборе Святого Петра.
Травести говорит тихо, словно колышется тростник: "Я была белым листком бумаги, на мне можно было написать все, что угодно, а сейчас я желтый лист, на котором никто так ничего и не написал", – и актер на амплуа сексуальный иностранец слушает, разглядывая ее пергаментную кожу. Гондолы деревянными башмачками пристукивают по глянцевому паркету воды. В окне напротив стеклодув выдувает красный леденец. В сладостном забвении он делает вдох, и расплавленное стекло, затекая, создает внутри у него алый сосуд. Тело стеклодува снимают с сосуда, как войлочную заботливую упаковку.
Собака держит в пасти палку и тычется ею в хозяйку, чтобы хозяйка кинула палку в воду, и собака могла наконец освежиться. Хозяйка говорит по мобильному телефону с мужем, который идет на посадку в самолет, чтобы разбиться над бескрайними просторами Атлантического океана. Он еще успеет вцепиться в кусок фюзеляжа и замедлить им свое падение и не погибнуть, а только удариться о воду, как о лед, и пробить лед и выпрыгнуть рыбой из воды со сломанными ногами и вывихнутым плечом. И его еще успеет подобрать проходящий лайнер, перед тем как он умрет, не приходя в сознание. Но сейчас, идя на посадку, он не может отказать себе в удовольствии сообщить жене, что уже не вернется к ней, что Сюзи летит с ним, и это навсегда. И хозяйка отшвыривает палку, и палка попадает в воронку, уходящую штопором в дно; воронка втыкается в дно и хочет выдернуть пробку. И собака кидается за палкой, гонимая безумием и безнадежностью прыжка, все понимая, но не в силах хоть что-то изменить.
Женщина из космоса сигналы подает
Наша классная руководительница, Лариса Дмитриевна Арсентьева, вбежала в седьмой "б" с чрезвычайным известием:
– Женщина в космосе! Лиля, садись и немедленно пиши стихи. Лучшее стихотворение сегодня прозвучит по радио. Это может стать твоим звездным часом, Лиля. Все остальные тоже немедленно сели и стали сочинять стихи. Но надеемся мы на тебя, Скульская. Школа может прогреметь, ты можешь пойти в гору, – впереди Москва, известность, вверх по лестнице, идущей, так сказать, только вверх.
Класс стал обсуждать Валентину Терешкову, космическое будущее страны, исполнительный Густав Пялль приступил к сочинению стихотворения, от чего я отказалась наотрез.
– Я не буду писать стихи по заказу, никогда! И мне не нужна никакая литературная карьера, и эта купленная слава мне не нужна! Для меня поэзия – судьба, а не выгодный случай!
А Гутя написал:
Время бежит с небывалой скоростью:
В космосе Белка, Гагарин, Титов,
И вот мы живем, потрясенные новостью -
Женщина из космоса сигналы подает.
Гутя прочитал стихи по местному радио, потом его повезли в Москву, откуда он вернулся с дипломом участника всесоюзного слета юных поэтов.
– Если ты будешь упрямиться, то вот такие Гути, совершенно лишенные поэтического таланта, всегда будут читать вместо тебя свои стишки, а ты останешься в полной безвестности, – говорила мне Лариса Дмитриевна.
И всё случилось так, как она обещала. С той только поправкой, что Густав Пялль стал вовсе даже и не поэтом, а архитектором, к чему всегда имел природную склонность.
Мост
Он, давно уже хранивший в шкафу свой скелет, все-таки оделся и вышел на улицу.
Мост переминался и примеривался к своему отражению в воде. Вот! Присел тяжело перед подрывом и стал медленно подниматься спиной. Ладони, иссушенные мелом, сжали гриф мертвой хваткой; рванул. Выгнулся, и отражение, вцепившись в спасителя, разорвалось на части.
Он подходил все ближе. Мост рвал из воды свое отражение. Плечи его до дыр протерла река. Мост уже готов был уступить утопленника, чтобы самому спастись.
Они сложились в медальон, любовники. Медальон приоткрылся, и темный портрет в нем окатила непроглядная вода.
Он, собственно, всегда боялся оказаться лишним и потому пошел мимо моста, не беспокоя, пошел вдоль канала, сторонясь воды и держась домов. Приободрившись после встречи с утопленником и решив, что она была случайной, он, не заметя, задел какой-то оттопыренный локоть – то ли фонарь, то ли ставень. И тогда дома сдвинулись и пошли за ним. Он ускорил шаг, но и они заторопились, отдавливая друг другу подъезды, раскрывая объятья дверей. Подвалы в последний раз хотели взглянуть на свет божий – выкарабкался наружу подсаженный стремянкой семейный коричневый альбом. Цеплялся за порог капот прогнившей машины, еще в прошлом году обещавший прорастание сквозь него синенького чертополоха или хотя бы тусклого мха, но Господь судил, чтобы только ржа своей оранжевой пыльцой тронула его грудь, когда-то знавшую удары сердца.
Грянуло лицо и покатилось, охая, по мостовой. Птицы проклевывали в нем глаза, собаки прокусывали в нем рот.
Он ощупал свою голову в поисках потерь. Прикрыл ее сорванным со столба объявлением, где некто предлагал от себя угловую комнату с окном во двор, в каменном доме, спросить Толю: ехать на электричке, идти по лесу, пока не превратишься в шуршащую точку, споткнешься о корни, будешь лежать в гниющей листве, пропадешь ни за грош, а деньги негодяй требовал вперед.
К нему подошла девочка в летнем платье. Из ситцевого выреза торчали два комка свалявшегося под подкладкой ватина; оборвала бородатый край объявления, где убийца называл и имя свое, и номер телефона, и адрес.
И хотя он знал, что ее уже не спасти, все-таки побежал, поехал, спешил по лесу и славил имя Господа, падая в волчью яму, радовался, ибо напоследок жизнь его была озарена светом добра.
Не умирай!
– Неужели я стал лысый, как совершенно муха?!
– У мухи самолетные очки, как у подводного фотографа, она много видит, муха.
– Муха много повидала на своем веку, а потом умерла, да?
– Муха умерла, а ты – еще нет. Ты сам себя задерживаешь.
– Я с самого начала был обречен – у меня день рождения второго января, мало тебе? Они тридцать первого выпили, первого опохмелились, а второго у них мизантропия. Я родился в день ненависти человеческой, и нет мне спасения.
– Твоей головой скоро будут играть вместо футбольного мяча, а ты все о каких-то суевериях! Тише!
– Знаешь, почему именно Эдип разгадал загадку Сфинкса? Никто не мог, а Эдип сразу. Кто утром на четырех ногах, днем на двух ногах, а вечером на трех ногах? И все ноги, ноги, ноги. А Эдип был колченогий, он хромал, ему Лай, отец, велел при рождении проколоть ножки, чтобы он умер, а он выжил, хромоногий, и убил отца, который наехал на него колесом своей колесницы, наехал на больную ногу; Эдип убил отца посохом, на который опирался, потому что колченогому трудно идти. Он только и думал о своей хромоте, он сразу догадался, что в детстве человек ползает, в зрелости ходит, а в старости опирается на палку, а он был обречен старости с детства…
– А ты не умер в детстве, ты только теперь умираешь…
– Гоголь любил мертвых. Вот каким ничтожным был Акакий Акакиевич, пока не умер! А старуха в "Вие", пока не умерла, какой была старой и уродливой?! А после смерти у него все расцветают…
– Ну спи, спи, после смерти только лучше будет, вот увидишь.
– А-а?
– Отвечаю!
– Серафима!
– Иду, иду! Рудик умер, передохнуть не даете.
– Дался тебе этот Рудик! С пяти лет мы ему продляли, продляли, а он все недоволен, опять писал ходатайства, сколько можно?
– Он был маленького роста, не спорю, но такой интеллигентный!
– Век жесток, Серафима, мы никого не щадим. Даже реклама теперь отличается подлинным искусством, взыскующим красоты. Вот смотри, Серафима, зажигаются на экране кадры нашего ближневосточного конфликта, а голос за кадром говорит: "Александр Сергеевич Грибоедов был растерзан озверевшей толпой в Тегеране. Куски его тела так бы и остались лежать в общей яме. Но нет! Ему повезло! Он был опознан по кольцу, сиявшему на его отрубленном пальце. Палец был подобран и отвезен в Россию. Покупайте украшения ювелирного дома "Небо в алмазах", и вы никогда не затеряетесь в море трупов!"
Другое
Он слушает, склонив голову набок мягко, как цветок:
– У вас есть странная склонность к продленному катарсису.
Он берет в руки маленькие ножницы по уходу за виноградными усиками и отрезает кусочек моего рассказа – весь финал. И столько неги в его словах, столько изящества и простоты, что мне остается только отпустить его благосклонным кивком головы.
Иногда я не отпускаю его, я подхожу и заламываю руки перед его добрым лицом. Он достает платок и степенно утирается в знак того, что разговор окончен.
У него на ладони я вижу маленький надувной шарик винограда. С таким муравей мог бы побежать вприпрыжку и попробовать взлететь. Он взлетит, упадет и сам рассыплется на несколько надувных шаров.
Он шепчет мне по вечерам:
– Культура распространяется повсюду, как раковая опухоль в хорошем смысле этого слова. И за это низкая вам от меня благодарность.
Сердцеед пустот
Он набрасывал лассо на зубы, душил и выволакивал кусочки пищи.
Тут вошла женщина, доверху налитая холодным молоком, и сняла шляпку.
Сразу же дрова в камине подняли красные обезьяньи задницы и попытались пересесть на другое место.
Он тоже встал и подошел к окну.
В саду дичился виноград. Лез по стене летучей мышью и защищался усиками. Недозревшие волдыри ягод холодил ветер.
Он открыл окно.
Музыка моментально заиграла громче и втерлась в доверие к слуху.
И одновременно чехол разжал крылья и упал на землю, – статуя не успела закрыть рот, и на гипсовых зубах мелькнула капелька крови, мгновенно слизанная и проглоченная.
Тогда вошла девочка и села на диван. На колени к себе она посадила куклу. Девочка извинилась и вышла.
И женщина, доверху налитая холодным молоком, вынула из горлышка пробку, и молоко полилось навсегда в расколотый кувшин.
Девочка вырвала у куклы глаза и вставила – пружинками вперед – себе в глазницы; она ушла впереди отряда барабанщиков.
– Статуя, – сказал он, обращаясь к статуе с прилежно закрытым ртом, – есть договор о намерениях между жизнью и смертью, – и запил из графина.
И тогда обезьянник за решеткой камина стих и рассыпался. Только тонкая дешевая копирка, оставляющая на пальцах сажу, пыталась сохранить буквы и не могла.
По саду, шурша, шел смотритель дождя и распада. Рядом с ним, не отставая, семенил загорелый березовый лист. Лужи пытались разглядеть их сквозь треснувшее пенсне первого внезапного льда. Над ними стояли деревья с колтунами гнезд на головах.
Он вышел в сад.
– Не стой под небом! – кричал ему внутренний голос. – Не стой под небом, отойди в сторонку, не стой!
Не стой под небом, готовым рухнуть и придавить тебя поздней осенью, когда ты беззащитен в своей тоске и не знаешь, к кому прижаться в своем одиночестве. Когда ты криком заглушаешь боль и болью заглушаешь горечь. Когда ночью тебе снятся ночи и утром тебе снится рассвет. Когда ты тащишь за собой всех своих мертвецов и падаешь без сил. Когда ты заговариваешь с самим собой пересохшим голосом. Отойди, мой хороший. Отойди…
Такая кличка: Гений
Есть люди, которым я пишу письма. Они давно умерли, а я пишу им письма. Мне хочется разобраться в том, что с ними случилось. Хочется понять. Почти двадцать лет назад покончил с собой мой друг Юхан Вийдинг. Я могу себе представить, как это было:
В баньке ты вскрыл вены.
Полз по улице к домику пастора.
За тобой по заснеженной улице крался шепотом след крови.
Я видела этот след – этот чехол засохшей крови из красного атласа, когда в Таллин приезжал греческий театр, и Медея, убив детей, шаталась по сцене; за ней, за ее ножом, шатался по сцене след, сшитый по бокам черными нитками, намертво вцепившимися в подкладочные края.
Полз боком, вплавь.
Ног не было, но руки подтянули тебя на тротуар.
Тротуар был обгрызен по краю, как засохший ломоть хлеба.
Он был обгрызен мышами.
Вода набивалась в карманы. Белый комок снега был последней скомканной бумагой.
Чернила ушли вглубь, расплылись.
"Я не в силах ни вспомнить, ни позабыть", – ты сказал так громко, что услышал свой голос и увидел, как над тобой приоткрылась дверь домика пастора.
Быстро перевернулся на спину, почувствовал затылком волну, уносившую тебя.
Сложил руки на груди, оставив просвет для свечки. Деревенская собака лизнула твое лицо, ты подмигнул ей…
Я знала Юхана Вийдинга с двенадцати лет. Мы переехали тогда из барачного дома в дом Союза писателей и получили в нем четырехкомнатную квартиру. Там была настоящая ванная. Я до этого мылась в бане. Однажды мама привела меня в гости к профессору Мастбауму, все в семье были известными врачами; у них прямо в квартире была ванная; мне предложили в ней помыться. Мне всё было странно и страшно в этой кафельной комнатке.
– А если вода попадет на стены или на пол?
– Так здесь специально везде положен кафель, чтобы можно было лить воду куда угодно. Спокойно наполняй ванну и мойся.
Я поняла так, что наполнять ванну – лить воду на пол и плавать потом в этой комнатке.
И только когда вода погубила старинный дубовый паркет, стало ясно, что я не совсем точно поняла хозяйку.
Теперь у нас тоже была своя ванная, и у мамы вскоре стала слезать от страстного мытья кожа: теперь не раз в неделю, а каждый день она терла себя щетками, мылилась по три раза…
С тех пор у меня сохранился дневничок.
1.08.1962
Через неделю мне исполняется двенадцать лет. Я уже решила, покажу отцу свои стихи. Ему можно, он не станет смеяться. А в крайнем случае можно сказать, что это не мои, а, например, Есенина. Нашли, например, потом, после смерти.
Умирать просто: будто забыла надеть варежки, а холодно, вот и вернулась с четверть дороги.
Если не подарят те черные лакированные туфельки или хотя бы те сиреневые, то и не нужен мне их день рождения. А то идиотское платье с галстуком, на котором остались мамины вытачки, а если их нельзя было убрать, то и перешивать было незачем, я все равно не надену. И вроде того говорят, что дома положено принимать гостей в тапочках.
Вчера они пошли в гости, я шла следом и просила, умоляла не уходить. Умоляла и плакала так сильно, что я бы осталась. И живот не болел, и температуры не было, а мне хотелось, чтобы остались просто так, ради меня. Если бы температура или живот, то остались бы. А ради меня – нет.
В новом дворе я никогда не найду друзей. Зачем мы только переехали? Из-за того, что здесь есть горячая вода и своя ванная? Глупо! Сидела на тротуаре, обхватив колени руками, на правом колене остался розовый след от корочки, которую я сковырнула. Сковыривать нужно только тогда, когда ранка засохнет как следует, а то опять потечет кровь и надо залеплять кусочком газеты. Это я сидела, потому что прощалась со старым двором и хотела все запомнить. У меня был вид глубокой задумчивости, так казалось со стороны. Если бы меня окликнули, я бы не услышала, а потом вздрогнула бы, будто меня разбудили, и все бы меня уважали.