Мраморный лебедь - Елена Скульская 18 стр.


И в этот момент сутулый и картавый поднялся и хотел было уйти, шаркая старыми ботинками по старому льду, как шаркал бы по паркету, не отрывая ног, и сутулясь больше, чем нужно; он как бы помогал сидящим у костра узнать в себе нелепого, а лучше полусумасшедшего персонажа просроченной эпохи, персонажа, уходящего в вечность, у которой время на побегушках, у которой время посыльный, порученец, даже не "кушать подано", а совершенно без слов.

Время молча служит подручным у бессмертия…

И когда уже упал лицом в костер, сбитый с ног еще одним человеком, который не поднимал весь вечер на него глаз, а только курил и курил, и поплевывал на окурочки, и прятал их в карман, то вспомнил перед сухим ужасом, что ведь и Гоголю предлагали на театре исключительно роли посыльных, без слов.

А когда он только еще пришел к этому костру, вызванный ночью на пустырь, то рассказал им, что у Гоголя панночка, умерев, все еще была "она", "покойница", а потом стала "трупом", "мертвецом", и Гоголь уже говорит: "он", а не "она", везде говорит: "он", то есть в аду, как и в раю, нет мужчин и женщин, одни ангелы.

Но тот, кто стоял с ломом и которого затошнило, кинулся к костру и вытащил сутулого на снег, дул на него, прикладывал к щекам грязные холодные комки, а тот, кто вспомнил университетскую библиотеку, смотрел равнодушно и ждал. Он вытащил из кармана яблоко, нож и стал яблоко чистить. Чистил, чистил, да так и не съел. Отложил и запел голосом прозрачным, как костер, обжигая воздух жаром и чистотой, выжигая накипь жизни и наращивая белым воронки сугробов:

Рвется без устали
Песня из уст моих.

Потом кинул нож тому, что курил и поплевывал. Тот встал, отпихнул человека с ломом, наклонился и прикончил сутулого.

Потом они сидели втроем у розового огня и смотрели, как догорает длинный, словно обмазанный сливочным маслом ящичек из библиотечного морга, и каждый думал о своем.

Тот, что курил и поплевывал, вспомнил, как сутулый сказал ему:

– Я не могу читать лекции за такие деньги. Я перед лекцией нервничаю, готовлюсь. Нет, я лучше пить перестану. Чем читать лекции за такие деньги.

А тот, у кого выбили лом и которого тошнило теперь уже по-настоящему сильно, муторно, вспомнил, как картавый говорил:

– Есть такие сосиски было совершенно невозможно, но я заставил себя, я вынудил себя их съесть.

А тот, кто узнал ящичек из университетской библиотеки, схватил очищенное яблоко, беззащитное, раздетое, желтое, и швырнул его в сугроб – будто человек выскочил из парилки и кинулся в снег – распахнутый, как окна, настежь.

Перед закрытием

– Она работает на ковровой фабрике "Пенелопа".

И не понимает.

– Они все не понимают. Они не понимают даже, что по всему городу у них сидят памятники.

– Я ей говорю: в наше время Эллочка Людоедка может работать профессором Хиггинсом.

– По всему городу сидят памятники. В летних сортирах укрылись только фигурки в Летнем саду. Но и здесь, даже здесь дедушка Крылов сидит открыто. Один. Дедушке, конечно, можно. Дедушке можно все простить. Он ужинает и ужинает, пока не отобедает. И сидит потом.

– Она приходит ко мне в театр прямо со своей ковровой фабрики, я: "Прочла "Доктора Живаго"? Нет? А ведь это говорящая фамилия! От какого слова, подумай!" – "Жевать?" – она меня спрашивает.

– Это понятно. Это-то ясно. Но главное: по всему городу расселись. Надо возле каждого памятника прибить гвоздик и нарвать газет. И зажимать нос, проходя. Тогда они, может быть, поймут.

– Они не поймут, они со своей ковровой фабрики через нас переступят. Я – артист, но я такой же человек, как ты – скульптор. А они – нет. Я ей говорю: приду и повешу у вас на фабрике табличку "По трупам не ходить!", чтобы вы не шли дальше. Она не понимает. Я: "Была бы ты Жанной Д'Арк, привязали бы тебя к столбу, подожгли бы солому, костер бы запылал, ты бы что прокричала напоследок?" – "Пить! – говорит она. – Пи-ить!"

– Нам, наверное, хватит. Пойду постою возле дедушки Крылова, буду бумажку для него мять и протягивать, мять и протягивать. Чтобы они поняли.

– А ты терпи! Мой дедушка был начальником лагеря, и ему для самодеятельности таких актеров из МХАТа доставляли, что он на всю Тынду гремел. Лучших для него арестовывали. Лучших! Потому что искусство требует жертв!

– Я терплю. Я-то терплю больше всех. Прямо в своей мастерской. Моя Лида вошла сегодня в спальню с топором. Она сначала заперлась в ванной, но потом не выдержала и вошла в спальню с топором.

– Зачем тебе, скульптору, топор? Я думал, ты всё руками…

– Моей Лиде приснилось, что я сплю с Ларисой, ее сестрой, которая у нас гостит сейчас, вот она взяла топор и решила нас зарубить.

– Разве они близняшки, что ты перепутал?

– Лиде приснилось, она взяла топор, но когда вошла, то все-таки для верности потрогала одеяло возле моего бока, есть там что-нибудь или нет. А там было. Там она сама, Лида, рядом со мной, и лежала, как всегда. Тогда она зашла в комнату к Ларисе, а та во сне всегда закрывается с головой, потому что у нас нет штор, и солнце светит в глаза утром в упор, Лида сдернула одеяло, а Лариса уже не спит, взялась за лезвие, наклонила и посмотрелась в топор как в зеркало. А Лида в это время спала.

– А-а… А моя, знаешь, на ковровой фабрике "Пенелопа". Рядом с ней Эллочка Людоедка может профессором Хиггинсом работать. Я: "В тот день всю тебя от гребенок до ног…", а она: "Это расчлененка, этого я не хочу знать". Я так и сказал ей: повешу табличку "По трупам не ходить!" у тебя на ковровой фабрике "Пенелопа"! А она: "Ты у себя в театре повесь лучше!". И главное, по-своему права. У нас, ты, наверное, знаешь, человека убили. Пришла на репетицию жена Опарышева и застрелила Ксюшу Мысину. А Мысина – ни сном ни духом, у нее ввод – Стеша Жабенё ногу вывихнула! Сначала думали ввести Арбатову Татьяну, ей и по возрасту больше подходит, и по темпераменту, но потом дали все-таки Ксюше, ей сейчас важнее, у нее вообще сезон без ролей, одна мелочевка, она недавно так напилась с горя, что пена изо рта шла, в гримерке заперлась, никого не пускала, чуть не померла, дали ей роль, входит жена Опарышева и стреляет в нее, думая, что убивает Стешу, которая в это время лежит себе припеваючи с вывихнутой ногой!

– Именно! Именно так! Следователь мне, в моей собственной мастерской, среди моих макетов и скульптур кричал: "По трупам не ходить!" У них по всему городу вонь, а они мне-то, возле моего-то памятника смеют – чтобы я не ходил по трупам родных мне существ Лиданьки и Ларисаньки!

Бабье лето

Беременная певица пела на два голоса.

Руки ее удлинялись еще и еще, но не рвались – они были обмазаны желтком и тянулись на липком противне; вытягивались вниз и придерживали упирающийся, скользкий, норовящий выпасть живот, он просился на землю, чтобы расколоться, распасться и осмотреть, наконец, мир спелыми черными глазами – совершенно сухими среди красных подмалевков арбузной геенны.

Корками хрустели свиньи, выскочившие из первых рядов и вскинувшие копыта на сцену; они давили растрескавшимися, разбитыми копытами на возвышение, пригибали сцену к земле, ставили ее на колени, перебивали ей хребет и бежали потом по ней, как по сладкой болотной слякоти, выложенной телами – сломленными ветками, когда они еще могут вскинуться в последний раз и разбрызгать росу.

Ветка вскидывалась в последний зеленый раз и видела дерево с надорванными корнями; их черные отточенные грифели были похожи на ноги танцоров: раз взлетев, они успевали оставить в воздухе свой росчерк, свой автограф, свою памятку и только потом складывали карандаши с заостренными носками черных тапочек в пенал приземления, ввинчивались в землю, ломали грифели, сваливались на полную ступню, задыхались, задыхались уже всем телом дерева, хватались за сердце, бок рвался, раздирая дупло, в котором хранилась записка о том, что он будет ждать ее всегда-всегда-всегда… И ворона, разгладив лапками записку, отнесла ее в клюве к свету и только там прочла, прихлебывая из лужи и скашивая пуговицу глаза на почерк с придыханием листвы.

Ворона ушла, переваливаясь, к кустам; она давно заметила, что ходит как утка, перенимает походку своего врага, как первобытный человек, раскрасивший себя для первой охоты, но там, в ее кустах, уже сидела женщина и протягивала мужчине котлету:

– Ешь котлету, ее можно есть, только чесноку нужно побольше класть.

– Но ведь это не собака? – спрашивал мужчина жалобно и ел котлету.

– Не собака, не собака, – отвечала женщина и протягивала ему еще одну котлету.

Он брал и говорил, утирая рукавом глаза:

– Скажи мне правду, это ведь не собака?

– Не собака, не собака, – баюкала женщина.

– Не собака?!

– Да какая же собака?! Щенок это, маленький щенок! Только что родился.

Жираф

– Арчи, Арчи, не о том ты сейчас говоришь.

Арчи и не говорит вовсе, он давно спит и видит во сне деревья, вставшие на цыпочки – в крахмальных пачках осенней балетной листвы. Да и спит он совсем не здесь, не на ее кухне, а у себя и видит во сне, как деревья, вставшие на цыпочки, загораживают собой дома, которые с одышкою и жаром до дурноты тащатся вниз, к площади, чтобы вздохнуть свободней. Он задыхается и хочет открыть окно, но деревья во сне заслоняют его окно, чтобы и его дом в черепичной пилотке попробовал добраться до площади. Он видит во сне, как дом замирает, только створки дверей еще дышат на петлях, но оттопыренный локоть фонаря, всегда подставленный на повороте, уже не страшен.

– Арчи, Арчи, не о том ты сейчас говоришь.

Он ее почти не слышит, да и она не ждет от него ответа, она собирает на наслюнявленный палец крошки белой таблетки. Врач назначил ей четверть таблетки; она ножом расколола таблетку, одна из четвертей рассыпалась; она сначала проглотила целую четвертинку, машинально пеняя ему: "Арчи, Арчи, не о том ты сейчас говоришь!", а потом стала собирать по столу вторую четвертинку, облизывать пальцы и глотать.

Жирафья шея подъемного крана повернулась в небесах, высокомерная маленькая голова оглядела саванну и настигла переулок, уже пробравшийся к площади. Голова стала рыться в верхушках деревьев, срывать их; листья выпадали изо рта и скатывались по крышам. Арчи во сне хотел как-то подстроиться под эту крепкую маленькую жирафью морду крана, он закричал, указывая в окно на тот дом, что все равно умирал:

– Вразвалочку идешь на снос?! И нечего хвататься за соседние дома веревочными ручонками с подсиненным бельишком! А о чем же, о чем же мне сейчас говорить, – спрашивал он ее, услышав наконец ее упрек и понимая, что она уже наглоталась лекарства и нужно бежать к ней, это близко, но никак не проснуться.

И она спит. Тут же, на кухне. Двери в комнаты и в лоджию не открыть, а если бы и открыть и протиснуться, то потом все равно не выйти, так и остаться навсегда, доедая крупу из железной банки в красный горошек и спасаясь от цинги чесноком и луком, когда-то, при других жильцах, вынесенных на лоджию, а потом вдруг найти соль и обрадоваться, потому что в соль можно макать лук, и сразу становится вкусно и можно, приободрившись, подумать о том, как все-таки выбраться отсюда; выбраться нельзя, тут и умереть и сгнить, но пока в это совершенно не верится, – там старые вещи, холодильники с чьих-то разрушенных дач, швейные машинки, ношеные платья, завязанные в узлы для бедных.

Тридцать лет совместной, но раздельной жизни, – она никогда ничего не выбрасывала, ничего.

Жирафья шея подъемного крана разбрызгивала черепицу; к слюнявой, оттопыренной губе карниза прилип горшок с цветами. Перед тем как задохнуться, Арчи увидел во сне припухший розовый рот с маленькой родинкой над ним. И как раз кончились и лук и чеснок и крупа в красный горошек.

Брусника

– Тебе еще не столько лет, чтобы тебе не было больно! – кричит он ей, а она мочится ему на руки, и нежная кожа пролежней, которую он так долго сушил; он сушил так долго, что она превратилась уже было в розовато-коричневый пергамент, в серую глиняную посуду, из которой торчит маленькое остальное тело, как сорняк из горшка для цветов, – розовая кожа пролежней опять расползается, как расползалась в детстве мягкая промокашка в тетради – синяя войлочная байковая теплая расступалась неровными краями суши, чтобы высвободить место для океана.

Это все теперь, через пятьдесят-то лет-то.

Он наклонялся над ней, беременной, живот уже был большой, муравей тяжело поднимался по нему с песчинкой, бабочка оживленно копалась в пупке; живот можно было закидать морошкой или клюквой и прикрыть мхом, и он бы казался в этой болотистой местности кочкой; только вот перепрыгивая с кочки на кочку над табачной жвачкой топи, нельзя было наступать именно на этот живот. Она спала в летнем болотистом лесу, затянутом гамаками паутины, спала, а он, сладко замирая, судорожно сглатывая, дрожа от возбуждения, переворачивал ее животом вниз, в мох, и вдавливал ее лицо в набухающую влагой губчатую зелень, пока не переламывался толстый стебель шеи и последний пузырек не вспрыгивал на мох из воды. Невыносимый ужас любви длился в нем и длился, пока она не просыпалась.

Она просыпалась, но еще долго лежала, видя из-под ресниц, как он смотрит на нее сквозь близорукую росу, и незаметно левой рукой нашаривала заточку, которая лежала у нее рядом с животом на толстом сухом одеяле, медленно впитывающем болотную ржавчину. Он смотрел ей в лицо, она спокойно перекладывала заточку в правую руку, приподнималась и точно, как стоматолог, вонзала острие ему в сердце, будто это больной зуб и нужно высверлить, выковырять из него, из сердца, все гнилое и разложившееся. И этот миг предельной, счастливой жути стукал ее саму по сердцу ножкой ребенка в животе.

Они шли медленно домой, облепленные мхом и листьями брусники, пили чай и шинковали капусту и морковь, чтобы заквасить. Он мыл под краном камень для гнета, вынимал его из раковины и, чтобы убрать вспотевшую прядь, залепившую глаз, отпускал одну руку, и камень падал у ее ноги, чуть-чуть не достав, разбивая планку паркета. Тогда он брал с огня чайник и лил не в чашку, а ей на ногу, которой она болтала в блестящем чулочке; и волдыри не могли прорваться сквозь нейлон, чулок плавился и врастал в бугры ожога; они надевали ей на ногу его ботинок и так волоклись в травмпункт, если только она не успевала вытолкнуть его в окно, когда он пытался поймать занавеску, вылетевшую на сквозняке на свободу из клетки: он жалел занавеску, как птицу, родившуюся в неволе, которой никогда не лежать на облаке, даже перед грозой.

Урок послушания

– Света, никогда не думала, что в таких местах делают ремонт. Смотри, ведра с краской, и лесенка, и обои нарезаны.

– Пусть.

– Нет, ну это же морг, что тут красить, куда они обои наклеят?

– Он обещал, что мы проживем вместе еще лет тридцать, а сам возьми и умри.

– Никому нельзя верить, Света, никому… Как пахнет краской!

– Он умер на третьем этаже, а лифт доехал до четырнадцатого.

– Ты говорила.

– Вошел, нажал на нашу четырнадцатую кнопку и умер на третьем этаже, а лифт доехал до четырнадцатого.

– Света, человек перенес инсульт, что ты от него хочешь?

– После инсульта у него половина тела стала куриной.

– Ты говорила.

– Бройлерной. И ходил, припадая на окорочок. И все время называл меня сукой, все время.

– Света, надо жить. Даже в морге пахнет свежей краской.

– И вот врач говорит: что бы он ни делал, не давай повода. А в магазине в этот день пакетики специально были бракованные. Я беру пакетик, он молчит, я молчу совершенно, и он молчит, я не знала, что пакетики бракованные, я думала, что ногтем я разъединю края пакетика, я молчу, а он больше не мог терпеть: "Чтоб ты сдохла, сука!" И ушел домой. Вошел в лифт…

– Значит, ты его убила, Света?

– Потому что он меня обманул. Он обещал, что мы проживем вместе еще лет тридцать, а сам возьми и умри…

Петя Клюквер и Миша Корчемкин

К концу школы стало ясно, что экзамен по химии я не сдам, не сдам, кстати, и по физике и по математике. Тогда наша классная руководительница сказала, что принесет мне на химию шпаргалку, пусть я спокойно вытяну билет, а она узнает его номер и аккуратно напишет с помощью знатоков ответы. Так и поступили. Лариса Дмитриевна Арсентьева вошла в экзаменационную комнату и вытащила из крошечного кармашка своего костюмчика джерси многократно сложенный огромный лист для сочинений, на нем, ее крупным каллиграфическим почерком был выполнен химический отчет.

Городская комиссия, наблюдавшая за экзаменом, моментально нас поймала, что называется, за руку, разоблачила и предложила мне покинуть экзамен и вернуться осенью на переэкзаменовку. Лариса Дмитриевна страстно отбивала меня, доказывая, что я не могу нести ответственность за ее антипедагогическое поведение. Мне дали второй шанс – другой билет. Лариса Дмитриевна придумала новый план: золотой медалист Миша Корчемкин должен был войти в класс и изложить на выдвижной доске весь мой билет, потом должен был доску передвинуть и на освободившейся стороне ответить на вопросы своего билета.

И Миша, рискуя золотой медалью, так и поступил. Глядя на загадочные формулы, выведенные им на доске, я не могла произнести ни слова, но тут наша учительница по химии Лариса Ефимовна Гаймонсен, высоко ценившая мои литературные способности, укорила членов комиссии:

– Девочка только что пережила такое тяжелое потрясение, давайте оставим ее в покое, ведь написано всё совершенно правильно.

– Тогда – тройка, – предложил, поколебавшись, председатель комиссии.

– Согласны! – закричали мы с учительницей.

А моя Лариса Дмитриевна уже сидела в кабинете физики и предлагала свою помощь в проведении экзамена, мол, класс беспокойный, она поможет. Предложение было холодно отвергнуто, история со шпаргалкой уже разнеслась по школе. Но все-таки Лариса Дмитриевна исхитрилась пометить билет № 24 крохотным крестиком. И я его зазубрила как стих; я пропела его, как соловей на рассвете… На математике мне помог наш учитель Пал Палыч, милый пьющий человек, тайно влюбленный в мою подружку Тамару Бычкову. На выпуском вечере он упал перед ней на колени и сознался в своем чувстве; это признание прозвучало под лестницей в гардеробе, куда на беду спустилась директор. Тамара не успела ответить ему ни отказом, ни взаимностью, когда он прижался лбом к ее коленкам, прикрытым белым пышным платьем, зато директор отреагировала моментально и выгнала Пал Палыча из школы.

Назад Дальше