Петя Клюквер уверял, что Пал Палыч является выдающимся борцом за социализм с человеческим лицом и просто спутал это лицо с коленками Тамары Бычковой, вследствие чего был вынужден поплатиться за свою политическую близорукость.
С Петей, необыкновенно артистичным, ярким, обладавшим упоительным цыганским тенором, уже в девятом классе заведшим себе богатую и элегантную любовницу лет сорока, мы были ведущими школьных веселых вечеров – "Искорок". Петя собирался поступать на отделение оперетты, обожал поэзию – от просто напросто Тредиаковского до Исикавы Такубоку; кричал и даже замахивался на тех, кто не может понять, чем метод Вахтангова отличается от мейерхольдовского и оба они от Питр Бруковского; пародировал на вечеринках Эдуарда Хиля и Муслима Магомаева, был весел, щедр; с чуть-чуть излишне выпуклыми, вставными глазами. Готовил в театральный Петю профессиональный актер, руководитель Народного театра. Петина мама (семья была благополучна и состоятельна) отнесла актеру значительную сумму, чтобы тот уговорил Петю отказаться от актерской стези. Руководитель Народного театра по фамилии Сапого должен был сказать с горькой убежденностью профессионала, что у Пети нет способностей, что он не годится для сцены, что он, к несчастью, совершенно бездарен.
Есть суммы, от которых невозможно отказаться!
Петя сдался моментально (много ли нужно талантливому человеку!). И согласился поступать на экономический. И прожил разнообразно и вполне содержательно до пятидесяти лет. И вот на его пятидесятилетии, смеясь, как это было принято у наших мам, его родительница рассказала о том, как ловко она отвадила Петю от сцены.
И Петина жизнь оборвалась. То есть он продолжал жить, но ничто уже не могло его утешить. Он занимался религией и геополитикой, он воспитывал собачек и детей, он вел монашеский образ жизни и сеял свое семя по миру, он удочерял проституток и перечислял сбережения в госпитали для инвалидов чеченских кампаний, он доказывал, что евреи спровоцировали Гитлера на Вторую мировую войну, чтобы устроить геноцид своего народа и поделить награбленное…
Вот он кричит покорным чадам:
– Если вы хотите достичь стройности и красоты фигуры, то идете в тренажерный зал, а куда вы идете, чтобы возвыситься духом? Я вас спрашиваю, куда вы идете?! В церковь, вашу мать, в церковь вы идете! Все акафист прочли? Молчать! Акафист Иисусу Сладчайшему. Хором! Возбранный Воеводо и Господи, ада победителю… Есть ад?! Я вас спрашиваю, есть ад?!
– Ну так ведь никто ведь точно… – тянет кто-нибудь из осмелевших детей.
– Отвечаю! – взвизгивает и подпрыгивает Петя, и ноги его могли бы изящно, на манер ножниц, чиркнуть по воздуху и отлететь немного вбок, как бывает в оперетте, но поздно, поздно, только вставные глаза почти выкатываются из коробочек да сердце глухо бьется недалеко от крестильного креста.
Миша Корчемкин стал одним из крупнейших в мире специалистов по запасам нефти и газа на планете и живет в Америке. Когда они с Ирой (она тоже училась в нашей школе) приезжают в Таллин и мы все собираемся в их старенькой двухкомнатной квартире, то на столе всегда вареная колбаса с вкраплениями сыра, малосольные огурцы, селедка и черный хлеб; буханками черного хлеба они набивают пустые, освобожденные от подарков одноклассникам чемоданы, когда возвращаются в Америку. И там сидят вдвоем за столом по вечерам, катают шарики из хлеба и стараются растянуть удовольствие до следующего приезда.
Еще один мой одноклассник, выдающийся спортсмен (он и сейчас ездит на олимпиады для своей возрастной категории 60+) всегда подводит свою жену-художницу к окну в нашей квартире и говорит:
– Вот по этой трубе я новогодней ночью 1964 года слез на козырек крыши, подобрал Лилькин обруч, который выпал у нее из волос, когда она открыла окно и наклонилась, а обруч был ее сестры и надет без спросу; значит, я слез по трубе, подобрал обруч, а на обратном пути труба разъехалась, разрезала мне руку – видишь шрам – все тут было залито кровью, но я все равно вскарабкался на подоконник…
И жена слушает его внимательно и с интересом (так и должны вести себя любимые жены) примерно в сто сорок девятый раз, а я смущенно улыбаюсь, а мой нынешний муж – наш одноклассник – притворно мрачнеет. Потому что в седьмом классе, в 1964 году, когда мы пошли всем классом в кино, я сидела, взявшись за руки, не с ним, не с моим нынешним мужем, а с его соперником, полезшим в новогоднюю ночь за моим обручем.
В ту новогоднюю ночь мы все попробовали ликер "Vańa Tallinn" и играли в "бутылочку" (садились в круг, раскручивали на полу пустую бутылку, как волчок; на кого покажет горлышко, с тем и целуется тот, кто крутил бутылку); родители и сестра были в гостях, квартира отдана нам на разграбление.
Когда моя дочь училась в шестом классе, я тоже как-то оставила ей квартиру на разграбление. Меня вызвали в школу.
– Они играли в "бутылочку"! – шипела в ужасе классная руководительница. – Это в шестом-то классе.
– По-моему, самое время.
– Вы с ума сошли! Вот если бы они играли в девятом, в десятом, я бы еще поняла.
– А я – нет.
Ничего нет слаще всех этих воспоминаний, в которых мы все были трогательными и хорошими. Правда, были хорошими. Ведь правда?
Глаза, замусоленные слезами
Он всегда смотрит в другую сторону, когда разговаривает; коричневые глаза его – блестящие тараканы медленно переходят на лапках ресниц из одного конца лица в другой, затемненный.
Он смотрит телевизор, подвешенный в кухне над бочонком с мукой, рядом лежит седая заплетенная косица чеснока; бочонок прикрыт неплотно, крышка рассохлась и растрескалась, ветерок из форточки выдувает порошу муки; он кашляет.
Под столом в картонном ящике из-под новогодних игрушек окотилась кошка. Прелый войлочный запах поднимается оттуда к потолку. Кошка не кормит котят молоком, она ждет, пока щегол, перекатывающий капельки воды в горле, упадет к ней из клетки в ящик из-под праздника, и это ожидание иссушает ее соски.
На экране свиньи, огрызаясь, пинают рылами красные арбузы. Арбузы напоены селитрой до ушей.
Он трогает большим пальцем разутой ноги котенка в коробке, ищет ингалятор; слепой котенок отворачивается; ингалятор где-то на дне кошачьего запаха; длинный желтый запах стягивает горло, тоненькая струйка песка ссыпается в горло; от воздуха песок становится влажным и тяжелым; воздух прослаивает песок и не попадает в легкие.
Он хватает с газовой конфорки чайник, который поминутно приветственно подрагивает раскаленной крышечкой, словно он, чайник, прогуливается по переполненному провинциальному городку, где то и дело попадаются знакомые лица и всякий раз нужно приподнять шляпу, и в носике у него видны говорливые пузырьки встречи.
Он наливает в стакан с серебряным подстаканником и вдергивает в себя кипяток, – так мог бы свариться пассажир плацкартного вагона после двух суток портвейна и неудержимых объятий на откидном сиденье в тамбуре с женщиной, которая все два дня пьет вместе с ним, чтобы забыть об измене ненавистного мужа, застигнутого с ближайшей подругой.
– В сущности… – начинает он, отдышавшись, и тараканы на его лице уходят вбок, – в сущности… – продолжает он облегченно ошпаренным ртом и принимается придумывать имена котятам.
Самсон и Далила
Ножницы проснулись лунной ночью. Латунный тусклый свет уже был у окна, он продел сквозь стекло руки и начал шарить в комнате, будто комната была черным чехлом, в котором руки вслепую перематывали фотопленку: предметы начинали выступать и прорисовываться.
Ножницы встали. Они смотрели на руки тусклого света, продетые сквозь стекло; ножницы думали о том, что так же и в них, в их лица, входили пальцы, протыкая глаза, губы, нос – незаметно, как незаметно лунный свет калечил оконное стекло.
Все напоминало о беде. Даже луна на ущербе была схожа с их лицами, от которых остались только овалы, давно подстроившиеся под пальцы швеи. В эти дыры для пальцев швеи, в неуловимые лица ножниц, фотограф южного прищура мог бы вставлять любые белозубые улыбки и любые лучащиеся взгляды, но до этого пока не дошло.
Ножницы сжали ноги так, что лязгнул воздух, и пожалели о том, что между ними не оказалось какой-нибудь материи, какой-нибудь шелковой ткани, которая рассыпалась бы пеплом лиловых лепестков, брошенных им под ноги. Или могла бы швея им шею курицы подставить, и они, примерившись, взлетели бы и приземлились с окровавленными ляжками – в жалкой куриной крови.
Они сжали ноги и встали на острые носки, и были так близко друг к другу, что двоились, хотя обычно спали откинувшись, и каждый посматривал на свою нерасторжимую половину искоса, и шуруп, отвечавший нарезкой за их соединенность, входил в них глубже возможного, проклиная сиамскую эту любовь, не принесшую ему ни счастья, ни покоя.
Ножницы смотрели в окно и мечтали об одиночестве. И тот, чье лицо было крупнее и мужественнее, повторял, оттягивая носок:
Один звездочет – звезда,
Один лунатик – луна.
Один мореход – море.
А та, чье лицо было милее и женственней, бормотала:
Говорила белей белила
И в ушах горели бериллы
Я тебя жалела, любила,
Как Самсона его Далила…
Только лезвие наточила
Как-то ночью его Далила…
Встреча
– Чуть что, она мне сразу говорит: "Мама, там опять крыса, видишь там крыса!" – "Что ты, деточка, это кошка", – успокаиваю я ее.
– А там кошка?
– Никакой кошки нет, но ей кажется, что крыса. Я хочу сбить ее с толку.
– А с кошкой что?
– Я бы хотела, чтобы у меня была кошка, сердце очень болит из-за того, что ей мерещатся крысы…
– Я никогда в жизни не видела крысы, никогда…
– Это, знаешь, было. Серая дождливая крыса и серый дождливый бак, и я ее забыла отвезти в детский сад. В кино с балкона на нее упала крыса, прямо на грудь, как осенний лист… Я говорю: "Доченька, это птица!". Я говорю: "Доченька, это таракан!".
– Ах! Сколько у тебя всего!
– Есть летучие тараканы. Они идут, переваливаясь, по ступеньке, потом взмахивают крыльями и тяжело вспрыгивают на следующую. Потом идут, идут и вспрыгивают, идут, идут и вспрыгивают. Старые, с одышкой, толстые.
– Почему ты плачешь? Они что, больше тапка? Их нельзя тапком убить?
– Можно. Я им говорю: "Здесь я живу, и вы здесь жить не будете!". И убиваю их всех.
– Тараканов?
– Смотря что я ей сказала, когда она мне сказала: "Мама, там крыса!". Например, птицу.
– Птицу можно выпустить в окно.
– Нельзя. Птица, залетевшая в окно, – к смерти.
– Мне в окно однажды стучала синица, а я, не зажигая света, отвечала: "Войдите! Войдите!". А она все равно: "Тук-тук, тук-тук!".
– И ведь никто не вошел, да? Зачем ты плачешь? Ты же видишь, я перестала плакать. Крыс ведь никаких не существует.
– Не знаю. Если бы у меня была дочка, то стала бы наркоманкой, так бы я ее любила.
– А я так и любила, но ей всюду мерещатся крысы.
– А я бы дала ей ложку и сказала: "Хочешь, можешь мне глаза этой ложкой выковырять!".
– Не нужно так говорить детям.
– Я не знаю. Мне бы хотелось. Или хотя бы мужа. У меня только один мужчина был, но он разделся, а у него везде растут папилломы, большие, коричневые, на шеях таких, и он боится их срезать, а так тоже ничего нельзя, все обвешано этими папилломами. И волосы везде растут, и среди них папилломы.
– Может быть, тебе показалось?
– Ведь у меня никого больше не было. И уже не будет.
– Не известно. Жизнь – это дареный конь, ему в зубы не смотрят. Хлоп – в следующий раз – упадут с мужчины штаны, а там, как в голод, две белые буханки попы, свежие, мягкие, как в блокадном Ленинграде… Пойдем дальше… Смотри, это наше все: Александр Сергеевич Кафе Пушкин, зайдем.
– Я не могу есть. Я похожа на разбухший в воде труп.
– О-о-о!
– В нескольких местах кожа лопнула, показалось исподнее прожилок; воробей схватил одну вену и тянет ее, упираясь ногами в подглазье и, как гребец в ладье, откидывается назад.
– Есть такие резиновые куклы для любви. Но они совершенно холодные. Я об этом думаю, чтобы забыть мужа.
– А вот и неправда, я купила такую куклу и беру ее с собой в бассейн. И она плавает рядом со мной.
– Надувная кукла плавает как труп.
– Ты когда говоришь со мной по телефону, ты всегда ешь, ешь, всегда эта слякоть во рту, ты слюну подхватываешь, как шарик в бильбоке. Я ненавижу тебя, ненавижу. У меня никого на свете нет, кроме тебя.
– А когда мне с тобой разговаривать? Я работаю целый день, я поесть хочу, даже когда я черешню ем, ты все равно канючишь, что я чавкаю, даже когда сливы, ими вообще нельзя чавкать.
– Поэтому ей крысы и видятся. Ты все время чавкаешь, и ей видятся крысы.
– Не сметь!
– Ты сама только что говорила, что и кошка, и птица, и небо над головой для нее стали крысами.
– Это тебя не касается!
– Ты сама мне все рассказала.
– Я могу говорить о своей дочери все, что угодно, а ты не смеешь! Ты давай рассматривай свои папильотки на ниточках, всё.
– Папилломы.
– Прости, пожалуйста.
– Пойдем в наше все – Александр Сергеевич Кафе Пушкин. Что ты смеешься?
– Там наверняка крысы. А ты чего смеешься?
– И папилломы.
– И дареные кони с желтыми прокуренными зубами.
– У кукурузы желтые лошадиные зубы.
– Перестань.
– Правда, сваришь початок, а оттуда выглядывают желтые лошадиные зубы.
– Это слишком, я пойду лучше домой.
– Будешь ужинать.
– Не звони мне больше никогда!
– Твой трамвай! Твой трамвай! Твой трамвай!
Встреча-2
– Я не люблю людей с толстыми стеклами.
– Согласен.
– Смотрят, будто они в аквариуме. Перебирают плавничками – маленькими ножками, перебирают в углу и смотрят, смотрят, как будто бы хотят выплыть за аквариум, как будто стекло еще мягкое, а они своими рыбьими вывернутыми губами целуют его и выплывают наружу.
– Рыбы никогда не отводят взгляда.
– Как ты думаешь, они ненавидят?
– Посади человека в тюрьму, он всех возненавидит.
– Я однажды смотрел на сома в ресторане полчаса, он взгляда не отвел. Взгляд мертвый, я думал, он уже умер, а усики шевелятся.
– А достать его?
– Никак не достать, он за стеклом – ни вилкой, ни кулаком.
– Есть места – ловишь рыбу, а тебе ее жарят.
– Там рыбы сами лезут, отпихивают друг друга.
– Они жирные, им жарко, им бы уже лучше, чтобы все кончено было.
– Смотрит из аквариума – совершенно нет у нее шеи, как у рыбы, смотрит. И говорит: "Я так и знала, что в конце концов предадут самые близкие – глаза".
– Ты не плачь.
– Я ее разлюбить не могу.
– Ты не говорил, что она умерла.
– Мне казалось, что говорил.
– Живого всегда можно разлюбить, никогда не поздно.
– Она звонит мне иногда и молчит, будто щука позвонила. Будто я живу под водой, там мне муторно, душно, легкие у меня рвутся, а она подплывает и водорослью протыкает мне горло, чтобы мне стало легче.
Лишняя звезда
Марк Анатольевич Драйзер с укутанным горлом шел по берегу моря. На веревке он вел за собой однокрылый рояль, склонный к полету. Золоченые педали, встав на цыпочки, мелко, по-китайски, семенили. Лилипутские клавиши клейко задерживались в воздухе и опадали, не получив свидания со звуком.
Марку Анатольевичу никто не попадался на пути, он шел и шел один к горизонту, изредка оглядываясь и дергая веревку.
Виолончелистка выращивала на гончарном кругу немецкие, крутые бока виолончели; она почесывала их смычком, щекотала струны у горла, и нарзанные пузырьки вырывались изо рта, просверленного в ее голове, венчающей инструмент.
Марк Анатольевич остановился передохнуть и привязал рояль к лишней, упавшей звезде.
По берегу шла чайка с выпяченной целлулоидной грудью и брала скрипящие, несмазанные ноты.
Марк Анатольевич Драйзер натянул на руки черные вязаные перчатки и, чуть пригнувшись, шаг в шаг двинулся за птицей.
Чайка подпрыгнула, посуетилась белым крылом и снова пошла.
Марк Анатольевич лег и, опираясь на локти, пополз, волоча за собой тяжелые, ненужные ноги.
Птица посмотрела на небо, потянулась к нему, потом взобралась на прибрежный валун и снова примерилась к небу.
Марк Анатольевич был уже совсем близко. Он резко выбросил руку из-за камня, схватил птицу за ноги и дернул на себя.
Чайка огрызнулась, попыталась вырваться, ударила Марка Анатольевича по руке с такой силой, будто сам Господь Бог хотел вернуть себе данный Марку Анатольевичу Драйзеру дар пианиста.
Скрипачи со свернутыми набок шеями столпились у камня. Валторны захлебывались нарзаном, и звук, изнемогая, зарывался в песок.
Чайка била и била по руке; Марк Анатольевич не отпускал ее. О, как хотел он ее отпустить. И рука его была давно разжата. Но лапы птицы запутались в перчатке, в скрученных шерстяных нитях; птица пыталась высвободить лапы по одной, она переминалась, всплескивая по-бабьи крылами, но крепко были связаны залитые кровью перчатки, как, кстати, и шарф, которым было укутано горло Марка Анатольевича, избегавшего ангин.
Теряя сознание от боли, он все-таки сжал изуродованную руку в кулак и поднял птицу – знамя, отнятое у мертвеца. Марк Анатольевич размахнулся и расплющил голову чайки о камень. Вырвал ее лапы из перчатки и приложил горячую безнадежную ладонь к прибрежному холоду.
Пиррова победа! Косо, как косой дождь, уже бежали к нему двое, склоненные к полету в неудобных позах, прижимая правыми руками дубинки к бокам…
Почему мы пели хором
Больше всего мои одноклассники любили собираться у нас дома: наша семья, наверное, была самой демократичной, что ли. Можно было заходить в папин кабинет, перебирать вещи на его столе (однажды во время вечеринки я заметила, как один из моих друзей вытащил из шкатулки на столе отца перстень – дешевенький мужской перстень, который я подарила отцу – и спрятал его в карман; мне стало так стыдно, что я ничего не сказала и – поразительно – отец мне на следующий день тоже ничего не сказал; спустя лет десять я, осмелев, объяснилась все-таки с одноклассником, это было у него дома, перстень лежал в хрустальной пепельнице с запонками и другими безделушками; он тут же предложил мне забрать перстень, получалось, что он и не помнил, как тот у него оказался; я не взяла).
Отец шутил с нами и смеялся нашим шуткам; он держал дистанцию чем-то другим – глубинным чувством собственного достоинства, которое не бросается в глаза, но моментально выскакивает лезвием финского ножа, если его задеть.
Он был строг к моим стихам. Мне было двенадцать лет, он мне сказал: либо бросай писать, либо серьезно берись за ремесло.