Фармазон - Личутин Владимир Владимирович 32 стр.


Бобыль поперхнулся. По застарелой привычке он жил в баньке полусогнувшись, а сейчас вдруг выпрямился, насколько позволяла становая кость, и, не заметив того, не достал головою до притолоки. Золото в руках тяготило, отымало силу, его хотелось так положить, чтобы более никогда не достать, но так полагая в мыслях, что оно вроде бы твое и постоянно возле. Довериться надо, но кому доложишь о сокровенном? Про колодец старик думал уже с раскаянием. Разбросал вот снег, привлек внимание, люди с утра пойдут мимо, станут ворочать умишком, искать повод. Дурак, шишка в голове, навозный окатыш, а не мозги, – клял себя старик, с тоскою озирая житье, но и не забывая прислушиваться к тому, что творится на воле. Былая подозрительность, оставившая лишь на мгновение, чтобы старик натворил ошибок, вернулась снова. Крень освободил мешковину, коробку с золотом сунул под матрац и в этот кусок рогожи завернул кирпич.

Бобыль выпятился из дверей, сторожко озираясь и прослушивая каждый свой шаг, не отзовется ли чей ответный, скрадчивый. Но все так же мелко сыпало, сорило небо, глухо, скрытно лежала деревня, и только море неустанно и шумно боролось со льдами, ломало оковы. Старик обнес вокруг себя фонарем, уже включаясь в тайную, самим собою придуманную игру, и нарочито кашлянул. К колодцу он подошел неторопливо, чтобы разглядели его со стороны, и, подняв сверток над головою, разжал пальцы: внизу плеснуло, чавкнуло и смолкло. Бобыль толкнул крышку, она грубо упала на заледеневший сруб и отскочила: дребезжащий звук ушел в деревню и вернулся эхом. Крень вздрогнул, душою его овладело нетерпение. Раскачивая фонарем, коротким спотычливым шагом он засеменил в баньку и, опершись руками о хлипкий стол, потянулся к стене и прислонил ухо. Все дрожало в теле, и мелкий бес в душе хохотал, мешал слушать.

Сейчас Михаил Крень, быть может, впервые в своей жизни походил на отца. Из рундучка он достал Библию, наугад заглянул в нее и так же наугад прочитал: "Чтобы не умножались проступки мои и не увеличивались заблуждения мои; чтобы не упасть мне пред противниками и чтобы не порадовался надо мною враг мой". Слова громоздились в голове невнятно и скучно, они не пробивали темный, шумный туман, обжившийся в засохшем мозгу, но странно и послушно отзывались в душе, как бы утверждая и подвигая ее на грядущее. Крень так понял, что кругом враги и их надо обмануть, одолеть и надсмеяться. Не зря, знать, отец целую жизнь мучался в одиночестве над этой книгой, похожей на крепость, в одиночестве воевал ее и был рад долгому сражению. Может, и смерть свою он угадал в Библии?

Крень запахнул заплесневевшую книгу и забыл ее: мысли прошлые отнеслись, им не суждено уже вернуться. "Народ не простил, не простил народ-то, – вдруг закричал старик, так что пламя в фонаре колебнулось и качнулась на стене длинная лохматая тень. И там, под банным полком, в загустевшей сырой темени тоже кто-то шевельнулся, лохматый, ушастый, с красными глазами. – Вот и висеть на кресте, висеть! – кричал бобыль, уставясь безумными глазами на мохнатого байнушку, разлегшегося в углу по-котовьи. – А вернешься, затолкут черти. Мужика одного затолкли в бочке с мукой – и тебя затолкут. Он за девками подглядывал, а его и затолкли!"

Чего кричал человек? Чего видел? – и сам бы толком не поведал. Кто-то другой вопил Креневым языком, кто-то другой ужасался Креневым сердцем. И дрожь под горлом, похожая на простудный озноб, не проходила: что-то делать надо сию же минуту, куда-то бежать, кричать, иначе взорвется сердце и лопнут ребра, проткнут ветхую истончившуюся кожу с седой куделью на обвисшей груди. А байнушко с ширинкой для хвоста успел выметнуться из темного схорона и уже оказался за левым плечом, хихикал и строил рожи, и острые птичьи когти протыкали одежды и тонкую пергаментную кожу в самые мяса, до кровоточащего сердца…

Сейчас Креню мнилось, как отступают от баньки караульщики, измученные желанием и сомнением. Сейчас браться за клад иль погодить? Старика потянуло глянуть на свою затею со стороны, и если никого нет, то по-своему распорядиться капиталом. Пенал с золотом он завернул в одеяло, торопливо сунул в фанерный ящик, и, выпятившись левым плечом из сенец, а фонарный свет оставив за спиной, Крень упорно вглядывался в подозрительно тихую темь, ощущая ее не столько зрением, сколько лицом. Но не расслышал бобыль ни снежного скрипа, ни кашля, ни шороха заколевшей рукавицы по закуржавленной стене. От разочарования, что никого не выглядел, старику даже стало обидно слегка, но он тут же успокоил себя, дескать, ждут, когда уйду, иль ждут, когда помру. Рыбацкие снасти Крень сложил на санки и нарочито шумно выкатил на проезжую дорогу, не забывая время от времени неожиданно оборачиваться. "Может, поблазнило? Может, почудилось? – смущенно подумал бобыль, но тут же и отверг эту мысль: – А следы на что? Не леший же наследил?"

У сворота на реку бобыль неожиданно запнулся, сплюнул через левое плечо и встал столбом. Земля мерцала, топко вспухала, небо мерцало, едва разбуженное робким грошиком луны, и хотя Крень верно знал, что ему нужна только река, но, однако, повернул к морю. Он обманул досмотрщиков, оставил их в неведении, зло надсмеялся и сейчас вроде бы растерялся от того пространства, что открылось перед ним. И ноги его послушно повели к морю.

Извилистый больной ум рождал новые догадки, тревожил воображение старика, и, затеявши однажды странную игру, он не мог просто так закончить ее. И бобыль вдруг решил, что море – лучший хранитель тайны. Крень осторожно сошел на береговой припай, но далее через стеклянные торосы не полез, где чувствовалась и слышалась парящая черная вода. Море заманивало, и Крень боялся его. Казалось бы, чего проще: вступи лишь в его глубины, и великий спокой нахлынет, о котором так мечталось. Но, знать, что-то держало старика в этой жизни, что-то крепило его веру. Золото ли это? Иль живые очевидцы? Иль страх смерти? Отец пять раз прочел Библию, и он знал, что делать: он ровной и послушной рукой затянул на себе петлю. Решиться же надо…

И, раздумывая об отцовой кончине, бобыль снова чувствовал к нему робость и любовь.

Отец когда-то упал в его душе и вот снова поднялся.

Было время отлива, и русский неплотный ветер отнес материковые льды в самое чрево моря, оголил воду. Крень ощупал негнущимися пальцами сверток в глубине фанерного ящика, пропахшего навагой, и только намерился закинуть подалее в густую волну, как тут же и раздумал. Вдруг прибойный накат, посмеявшись над стариком, вынесет и вымоет золото для чужого глаза? Стоит ли так рисковать? Море ненадежно и изменчиво, оно как красивая баба в зрелую пору, когда на пороге осеннее увядание. Море век хранит тайну и два века хранит, а потом и предаст. Крень, испуганный внезапной мыслью, повернулся к морю спиною и потянул санки к реке. Наваждение вело старика, и он покорно подчинялся ему. Здесь нельзя кончить дело, ну и что ж: он закруглит его в ином месте. Может, во сне все привиделось и так запечатлелось в памяти, что старик, вроде бы не ведая, что творит, однако, нащупывал свой верный след и путал его сам. Чертик за плечом не отставал, хихикал и грыз мяса, проникая до самого сердца. Через задышку, не отдыхая, Крень одолел целик, высокий пласт снега с языками и волнистыми застругами, проломил телом гребни сугробов, оставив за собою траншею, и вывалился к реке, к домашнему берегу, весь мокрый и замлевший.

Посреди реки, прячась в ледяные затулья, робко мигали фонарные светильники, женщины доставали навагу, радуясь ее нынешнему буйному ходу. Старик прошел к своей майне, проломил пешенкой лед, вычерпал крошево, будто собирался удить нынче, поставил возле себя фонарь и сел на корточки, разглядывая качающееся бельмо воды. Взглядом он проник сквозь залысины света, сквозь плесень его в самую черноту и словно бы оказался вновь перед домашним колодцем, от которого с такой лихорадкою убежал. Крень снова был перед гулкой ямою, проникающей в самое сердце земли, а может, и сквозь, оттуда шел свист и ветер. Вода в реке, набухшая от прилива, вздохнула тяжко, чавкнула, выплеснувшись на желтый лед, а старику показалось, что это вздохнула земля. Креню было спокойно, как никогда, словно сегодня он прощался со своей застарелой болью. Умелая рука старухи лекарки скопила весь гной в одном огромном бугре и ловко вскрыла нарыв, сняв все страдания.

Крень ничего не стерегся и не боялся никого: если и были дозорщики, то они уже ничем не могли помешать ему. Он размотал сверток, приоткрыл длинный грузный пенал и, насыпав сразу пригоршню золотых монет, стал сеять их под иорданом, как тусклые пшеничные зерна. Какая-то дальняя жалость еще оставалась поначалу, но она тут же сменилась безоглядным восторгом пьяницы. Крень сеял золотые зерна, зная верно, что они никогда не прорастут: замоет их придонным илом, придавит живыми песками и няшей иль скатит в устье реки, в самый сулой, в толчею кипящей воды и будет таскать туда-сюда. И вечно толочься им, истираться в золотую пыль, пока зобастая нерестовая рыба не пропустит их сквозь себя. С последней монетой распрощался Крень, процедив ее сквозь пальцы, аккуратно свернул холстинку, положил ее на дно ящика и тут почувствовал вдруг такую тягостную усталость, с которой не страшно и умереть…

Глава 7

Обычно компания составляет и крепит затрапезное холостяцкое жилье.

Да если еще хозяин пугается одиночества и рад каждому захожему человеку, тогда самый случайный гость невольно становится постоянным. Дома что, дома надзор жены, матери и тещи, дома вольно себя не поведи, словно бы кожуру одели и приневолили: хорошо, если курить разрешат, а то дак где-то под порогом рядом с котовьей едой твоя пустая консервная банка, и, приложившись ртом к самоварной вытяжке, дуй одиноко махорный угар в черную дыру. Тоска, тощища круговая, ей-богу. А если еще намерился выпить, нахально бутылку выставил на обозрение, тут уж женины глаза каждую рюмку вычислят: хорошо, ежели водка в горле не встанет колом (да и вставала ли когда, это ведь не ржаной кус), а прольется патокой в ждущие недра, умаслит беспокойные ливера и смягчит душу. Но если и не окрикнет жена, надоедливо буравя глазом скоро пустеющую бутылку, если не станет мылить шею, вспоминать соседа-трезвенника и "самашедший дом, куда свозят вот таких вот", – и все же, какое в одиночку питье, скажите, добрые люди? Ни ласковым словом обмолвиться, ни снять нагар с накипевшего сердца. Нет, в одиночку пьют лишь конченые и зачерствевшие люди. Так примерно думал бухгалтер, правя путь свой к Ивану Павловичу.

Там уже сидел Гриша Чирок и вел душеспасительные разговоры: с недавней поры он перекинулся к Богу, стал часто поминать его, видно, чувствовал смерть. Он собирался на погост обстоятельно, как словно бы на войну уходил иль в долгое плавание, и потому хотел все знать на всякий случай. Конечно, полагал он в душе, Бога нет, вранье все, но вдруг кто-то есть? По случаю за килограмм семги он достал в городе православный календарь и сейчас делился тем, что вычитал:

– Два Николы было: весенний и осенний. А как случилось это, я сейчас вам доложу. – Он принагнулся и огладил ладонями длинные, по колена, шерстяные головки. Старик явился в малескиновой на вате тужурке ниже колен, парился в ней, но не снимал. В последнее время Гриша Чирок побелел, и что-то прозрачное появилось в нем. Он запустил бороду, и хищноватый разрез длинного рта несколько смягчился, а черная беззубая дыра окуталась волосом.

– Ври, ври давай, – весело крикнул бухгалтер от порога и подмигнул хозяину. Тот лишь кисло скуксился и показал на табурет.

– Я не вру, – строго возразил старик. – Что писано пером, не вырубишь… Один Никола был в небольшой деревне у моря у Белого на летнем берегу. Однажды он организовал (не хуже сельсоветов нынешних) спасение людей на водах, души стал спасать. Он уж после знатный стал, ему престиж. Вторично повторилось, он опять спас, он уже церковь построил, приход организовал. И он стал как бы святым, верно? И когда он умер, его захоронили. В Египет отвезли и захоронили.

– Что ли, здесь кладбища не нашлось? – ехидно спросил бухгалтер. – Это же в деньги какие встало.

– Глупости все, – устало подтвердил хозяин.

– А я спорю на спор, что не глупости. У вас все глупости. Больно умны. Он такой престиж имел, как святой. Итальяшки его мощи купили. Он весной умер, и это считается весенний Николин день. А когда раскопали и перевезли к итальяшкам, то стал Никола осенним. – Старик замолчал и снова погладил длинные носки из черной овечьей шерсти. Волосы потончели на голове, взялись дымом, и сквозь просвечивало желтое темечко тыквой.

По голове и мысли, решил Иван Павлович и отвернулся. Часы отстукивали, гнали время, капало из рукомойника, за стеной в конторе заготпушнины скреблась мышка, добираясь до душного пласта скотских шкур. Время шло – и слава Богу, вроде бы и на людях, но как бы и один, сам по себе. Порой Тяпуев взглядывал на Сметанина и упорно решал: взять ли мужика на дело, открыться ли? Вроде бы и толковый, башка на плечах, сам себе на уме, но языкат. Может по случайной обиде выдать.

И тут, как по зову иль согласию, явились вдруг Коля База с Тимофеем Паниным.

– Вот и толковище, вот и компашка! – подытожил бухгалтер, зачем-то расправляя плечи. Он оглянулся на бронзовый бюстик, осанился и подправил ладонью жидкую челку. – Может, картишки разбросим? Дурачка нащупаем.

Играли вяло, каждый был занят собою. Может, душное низкое небо так придавило воздуха, что трудно дышалось и думалось через силу. "Туз, он и в Африке туз", – надоедливо повторял бухгалтер и одиноко смеялся, как всхрапывал. Гриша Чирок был обижен, сейчас прел в малескиновой пальтюхе, подложив полу под костлявую отсиженную заденку, и тупо соображал, уткнувшись в карты. Может, он и задал настрой игре, ибо, прежде чем кинуть масть, старик долго мусолил карту пальцами, словно бы купюру проверял на хрусткость, и так жалко было расставаться с нею, что и над самой-то столешней еще мурыжил атласного туза, тянул время, а после придавливал карту всею ладонью, как с жизнью прощался. Тимофей Панин держал игру без интереса, с тоской думал, что скоро возвращаться домой, и потому часто ошибался в мастях. Хозяин же придирчивым взглядом оценивал всех, прежде чем открыться. Самый грех для Ивана Павловича оказаться смешным, несерьезным, несолидным. Тут все просчитай, выверь, мину, соответствующую моменту, настрой на лице и не поддайся спешке. Боже упаси быть смешным, и тогда великая цель может превратиться в детскую затею.

Тяпуев вспоминал уполномоченного Куклина и сейчас ненавидел его лишь за то, что тот оказался слишком хитрым. Обвел вокруг пальца, одурачил громкими словами, как в воду канул, а теперь ищи правду… Тогда в церкви их оказалось четверо, но в живых остался Тяпуев.

"Колокола-то роняют, дак на пули льют, – кричал Кона Петенбург, церковный староста. – А пули льют, дак в кого-то направить надо. Зорители, антихристы, дети бесовы". – "Не бесовы, а ваши, – хохотал Куклин, обнажая лошадиные зубы. – Ты что, старик, Петрушку-царя позабыл? Он ведь тоже колокола зорил, а нам самим Богом положено. Мы-то для вашего блага… Петр-то, царишко, колокола ронял и великим стал". – "Не касайся Бога, заугольник, – не отступал Кона Петенбург, ничего не страшась. – И он антихрист, через то его перекосило и разорвало. И сдох без веку. И тебя перекосит. Его-то добро все на гноище пошло". – "Смелой, ох смелой, батя, – чуя свою силу и власть, насмешливо увещевал Куклин. – Бог-то завещал в страхе жить. Устрашись – и полюбят тебя. А ты почто не боишься? Можешь и голову потерять. – Близкая угроза просочилась в голосе, и старообразное лицо уполномоченного потемнело. Но Куклин и за разговорами время не терял, укладывал в мешки серебряные ризы с икон, чаши и потиры, ложки золотые и серебряные, подсвешники. – Ты, старик, ко мне как к разбойнику подступаешь. Ты через меня весь мировой пролетариат в сомнение ставишь, мрачный церковный мыш. А я на благо твое и всеобщее благо. Не к себе в нору, а на благо. Ваня Тяпуев не даст соврать, верно?.." Тогда он что-то промямлил в ответ, завидуя хватке Куклина и боясь его, но нынче бы ответил, не замешкав и не опустивши земле глаз: "Подлости не терплю, Куклин!"

…Из-за карт, неловко раскинутых веером в растопыренных ладонях, Тяпуев снова ощупал гостей взглядом и, справившись с голосом, вдруг открылся:

– Я произвожу расследование.

Всесильный Бог, явившийся бы сейчас в двери, не произвел бы в гостевых душах такого смятения, ибо захожему случайному подорожнику, с торбой и клюкой вставшему на пороге и сказавшемуся Богом, не поверили бы, но, посмеявшись и ощупав словесно, кто и откуда, пригласили бы к общей трапезе. Но здесь непоколебимый железный голос человека, не привыкшего и не умеющего шутить, поверг всех в смятение.

– Че-го-о? Пов-то-ри-ка? – протянул бухгалтер, первым пришедший в себя. Он словно бы худо расслышал и переспрашивал, но на самом-то деле хитрым своим умом лишь выигрывал время, чтобы сообразить свое положение. Вроде бы ничего худого за собой не знал, но тут вдруг засомневался: долго ли за любым человеком раскопать грешок, стоит только захотеть и с упорством взяться. Тяпуев уловил мгновенно замешательство и, насладившись им, отбивая каждое слово жестяным голосом, повторил:

– Я произвожу расследование насчет утраты золота. В смысле пропажи его в двадцать девятом году и дальнейшего необнаружения.

– По заданию иль так? – спросил Сметанин и откинул со лба вспотевшую прядку. Он с такой затяжною тоской оглядел застолье и заснеженные окна, обнаженно белеющие, и стоптанный порожек, что это тревожное настроение невольно передалось остальным, словно бы их на крыльце дожидалась засада.

– Имею полномочия кое-кого тряхнуть. – И снова обвел Тяпуев всех и каждого взглядом.

– Крень-то не любит, когда ошиваются возле его бани. Я с работы как, все приноровлю, в окошко брякну. Дак он как лось, – не к месту вмешался Коля База. И то магнетическое чувство робости, что овладевает людьми в неожиданных обстоятельствах, та растерянность и недоумение сразу нарушились, и сердце успокоилось, родив лишь крохотную испаринку на загривке.

– Крень? А что? – воспрянул бухгалтер, нашедший в признании Тяпуева подвох.

– Это Колька балует…

– Колька ли?.. Ну, Иван Павлович! Ох черт! – заискивающе хохотнул Сметанин, и его оплывшее широкое лицо взялось багровой красниной. – Я сразу понял: тут финт. Думаю, ой, финтит товарищ Тяпуев. А то бы с чего жить в деревне? Елки-маталки. В городе у него служба, фатера, бабы на каждом углу, ресторации, раки с пивом, раз попробовал – и умереть. Там ведь жизнь. Э-эх, чертушка, ек-макарек, расталанный ты человек. Как сыграл, а! – Сметанин шутливо погрозил толстым набрякшим пальцем.

– А ты не крути, не терплю, – холодно оборвал Тяпуев.

– Да ладно, чего там…

– Ну!

– Все, все, – заслонился Сметанин ладонями. Все шевелили умишком, карты сразу потеряли интерес.

Назад Дальше