– Правда свое возьмет, – подал шелестящий голос Гриша Чирок. – Мне и Полька говорит: ты приглядись. А чего глядеть, если давно вижу. Мы с Иваном Павловичем старинные друзья. Не зря на такой вышины числился. У него взгляд на сто сажен вглубь.
– Я пошутил, а вы сразу, – пробовал Тяпуев замять разговор. Подумал: леший за язык-то дернул? Словно кто приневолил, заставил открыться. Все на мази, все шито-крыто, осталось запрячь коней и ехать, а тут одним неловким словом все пошатнул. – Вы что, юмора не понимаете?
– Хорош юмор…
Тимофей, зорко следивший за изменчивым лицом хозяина, сразу уловил раздраженное неудовольствие в напрягшихся скулах и нетерпеливом движении плеч. Даже мелкая насильственная улыбка, косо сместившая губы, не оттепляла выражения.
– Старика-то зачем травить? – не сдержался Ланин и по вспыхнувшим глазам Тяпуева понял, что нажил в нем врага.
– Никто не травит. Ляпнул – и все. – Коля База еще хотел что-то добавить, но, глянувши на Ивана Павловича, тут же и спохватился, прикусил язык.
– Нашли кого жалеть, – неожиданно сказал Тяпуев.
– Вылюдье, не человек, – скоро поддержал Гриша. – Темное дело. Его жизнь-то и пятака не стоит.
– Как у вас просто. Вылюдье, пятака не стоит. Он что, мешает вам?
– А ты не допрашивай. Чего таким тоном с нами? В гости пришел и хамит. – Тяпуев обернулся, словно проверял тылы. – Негодяя чего жалеть. А я знаю верно, что он негодяй. Его, может, давно пора призвать. Он живет, портит воздух, а его надо призвать.
– Убить, что ли? – спросил Тимофей.
– Я так не сказал… Просто мы много якшались со всякими, не пропололи вовремя. А сейчас от них ростки. Наросло дряни.
– Но как узнать, кто негодяй? На лбу ведь не написано. – Разговор тянулся длинный, с намеками, тайными летлями и скидками, словно бы шла взаимная проверка. – Если бы вывеска какая, характерный факт иль клеймо, печать, штемпель, на худой конец. А то все люди как люди: толстые, тощие, уроды, брюнеты, лысые и носатые.
– А кто предался Фармазону и после сдался, того видно за сто верст. У того лицо в шрамах. – Гриша вступил в разговор с такой убежденностью в смирном голосе, что каждому невольно захотелось взглянуть на себя со стороны.
– Ну-ка, проверю. – Коля База подошел к зеркалу и с таким наивным любопытством всмотрелся в мутный осколок, что все засмеялись вдруг.
– Дураку что ни скажи, он все направду…
– Фомы-неверы. Мне-то зачем обманывать? – накалил голос Гриша, довольный, что завладел вниманием. – Истинный крест. Если у кого таланту мало, а желанья много, и он хочет всего достигнуть без тягости, надо пойти в чисто поле и кликнуть Фармазона. Он и явится тут, как ждал, и спросит, че тебе надо. Тут ты не робей и доложись, дескать, душу решил продать. И ничего страшного, ей-ей. – Гриша хлопнул себя по ляжкам с таким удовольствием, будто не раз проделывал подобное. Лицо его зарозовело, и седые волосы поднялись облаком. И в старости остался красив старик, случается же такое, и годы так по-особенному тронули его обличье, что даже чисто вымытые морщины казались принадлежностью красоты. – Он только фотку вашу спросит, и больше ниче. Скажет, давай фотку, и тут снова не робей. А как фотку отдашь, возвращайся домой и ложись спать. А после само все пойдет и будет как на тарелочке. Во как…
– А душа куда? – спросил Тимофей. Ему подумалось вдруг, что там, в лесной избушке, плывущий в облаках сиреневого тумана странный гость и был Фармазон.
– Душа – это религия, – убежденно ответил Гриша. – Это выдумка и суеверие.
– И у тебя никогда не болит вот тут? – Тимофей стукнул в узкую грудь.
– У меня-то болит. Другой раз зажгет… Нетерпеж. Особенно когда выпить хоцца. Я же не про себя. Я про то, как болтают.
– Врешь, старик, – засмеялся бухгалтер. – Душу-то продашь если, так чему болеть? Пусто ведь.
– А я почем знаю. Болит, и все. Знать, чего-то остается взамен души, какой-то знак. Дайте досказать. Как блохи, кусь-кусь, – рассердился старик. – Не евши не пивши, я вам что, нанимался веселить? – Это уже камешек в огород хозяина. – Нетерпеж наступит, поди обратно в чисто поле и снова кликни Фармазона. Он тут и явится. Повинись и проси обратно душу, дескать, не могу без души, измучился, хоть в петлю тут же. Дьявол-то душу вернет, а после как захохочет да в ту фотку вашу, что отдали ранее по сговору, из ружья и пальнет. В фотку пальнет, а будто в лицо вам. И вся рожа в шрамах..
– Ну, доложил, дедок. Будто сам побывал, – гулко засмеялся Сметанин.
– Тьфу на тебя…
– Ну и враль же, вралина. Кто продал душу, тот уж не захочет ее обратно. Он к хорошей жизни привык. С душой-то одни хлопоты, верно? Вот и распознай негодяя. С лица-то, может, воду пить, красавец, а внутри пусто, ветры свищут.
– Иван Павлович может. У него особый взгляд, у него на это талант… посевы дергать, – с непонятной для себя злой настырностью повернул Тимофей разговор. – Он ведь имеет полномочия кое-кого тряхнуть. Ну, убьете человека, а он – сама добродетель. Как жить после? Исказните себя сами, если вышку не дадут. Иль у вас не болит?
– Чего я тебе худого сделал? – с тоскою спросил Тяпуев. – Ты ходишь ко мне, чтобы издеваться?.. Ты, щенок. Я тебя захочу и раздавлю, как пакость, заразу, и руки вытру вот так… вот так! – И Тяпуев с прихлопом, с потягом ударил себя по ляжкам.
Надо было как-то емко и обидно ответить, но Ланин потерял язык, мысли спутались, он тяжело дышал, багровея, все свое презрение вкладывая в кофейные глаза. Он недобро, грязно выругался про себя, толстые губы невольно шевельнулись, выдали скверное слово. И пока не опомнился хозяин, Тимофей сдернул с вешалки пальто и выскочил на улицу. В замешательстве потоптался в заулке, глядя на подвижные черные тени на стекле, и тут в свинцовой голове родился простой, но безжалостный ответ: "Чувствуется великий опыт".
Прислушиваясь, он повторил их снова, и слова как бы смерзались, шелушились на губах. От свары к сваре, от обиды к обиде, от усталости к усталости шла жизнь Тимофея, и не было в ней перемены, светлого прозрачного дня для короткого душевного отдыха. Крень случайно проступил в смятенных мыслях, как часть большого откачнувшегося мира, и тут же исчез без следа и жалости. В его судьбе была такая скрытая темная тайна, которая не давала полно и откровенно сочувствовать старику, как заброшенному несчастному человеку. Вот умиравшую в душевных муках одиночества Калиству Усаниху было жаль, и, однажды вернувшись к себе в боковушку, Тимофей неожиданно скрипуче заплакал, сравнив ее жизнь со своею. А здесь недоверие мешало проникнуться чужой усталой судьбой. Да и в Крене ли тут дело? Кто-то же есть на свете счастливый? Если возопить, неужели не отзовутся? Неужели хотя бы эхом не отдастся?.. Покажите мне счастливого, и я утешусь тем, что он живет. Боже, бред какой-то, – тут же и усовестил себя Тимофей. Если есть горестный, то напротив него радостный. По соседству с уродом – красавчик. Так и протекает все, так и протекает.
В эту ночь Тимофею снова привиделся плавающий над ним громоздкий человек, почти бестелесный, ибо ниже груди едва угадывалось что-то расплывшееся, студенистое. Но не знал Тимофей, отбиваясь от призрака, что в эти же часы ужасаются ночного гостя и храпят во сне Иван Павлович, поздно проводивший гостей, и Крень, забывшийся с Библией на груди. Отсыревшая книжища давила на сухие негнучие ребра, и сердце, сторонясь чужой непонятной тяжести, едва висело на тонкой ниточке, готовое оборваться.
Глава 8
Председатель Николай Семенович Тряпкин был тихий, незлобивый человек, и, наверное, лишь по той единственной причине держали его на посту, что замены не виделось. Какой мужик и находился, справный, деловой, так образование военное, четыре коридора, и выше завхоза, тем более в номенклатуру, не шел по нынешним меркам. А прочие, кто оставался в деревне иль возвращался из армии, держались за свободу, боясь казенной лямки, тяжкого служебного хомута, иль просто были шалопуты, охочие до винишка.
Да и Тряпкин при случае рюмку из руки не выпустит, не открестится от нее, но даже и во хмелю оставался тихим, со светлой рыжеватой улыбкой на лице. Но была у него одна некая страсть, очень отличающая его от прочего народа, дающая повод для насмешек и очередных выговоров и весьма потворствуя винному соблазну. Может быть, он даже потихоньку спивался, вовсе не будучи по натуре своей склонным к хмелю. Тряпкин хотел видеть свою Вазицу такою, какою запомнил до войны: людную, гомонливую, полную житейского духа и неприкрытых страстей, когда по съезжим праздникам улица распускалась и долго цвела от бабьих одежд и до утренних зорь гудела от тальянок. Было ли, Господи, такое иль приснилось нечаянно?
И теша в душе своей столь странную и худо выполнимую мечту, Тряпкин незаметно превратился в записного свата. Заслышав, что где-то засиделась девка, он пускался в путь в самые верховья длинной реки, в глушь, на последние сохранившиеся хутора, остатки бывших деревень, будто бы по насущной заботе, а на самом-то деле на смотрины. Он не гнушался и кривыми, и перезрелыми, и некрасивыми, лишь бы в теле была девица, а после, выбрав праздничный день и улестив подгулявшего парня перезрелого, вез его свататься. Всякие случались курьезы, смех вспомнить, было и достойное нежной слезы и теплых слов. Жена Тряпкина, Иринья, стоя над протрезвевшим мужем, с улыбкой совестила его: "Вот уж отольется тебе. Намнут бока, намнут". – "И для тебя стараюсь, для тебя", – грустно и виновато отвечал Тряпкин и с закрытыми глазами со стыдом вспоминал недавнюю скорую свадьбу. А дело решено, сельсовет отметил паспорта сиреневыми печатями, и скоро, глядишь, пойдут дети. Косяком пойдут, а куда денутся они, верно? Председатель утешал себя и, открывая глаза, видел склоненное к нему участливое Ириньино лицо, широкое, молочно-белое, словно осыпанное махорной пылью, с высоким пламенем огненно-рыжих волос… Господи, любимая-то какая, думал Тряпкин про себя и невольно тянулся шершавой ладонью к ее налитой молочной руке с таким же золотистым пушком, и тихо гладил, затаивая винный перегар.
Сколько он с нею дружил? Не десять ли лет? Как в седьмом классе приклеился, так и не остыл, не отстал. Первый раз не записались – число несчастливое и день понедельник; через два года матери, будущей теще, не известили вовремя – и она восстала; на третий же раз привез сюда из города и больше не отпустил. Была Иринья учительницей, двадцатый год добивала в школе, но вот школу закрывали, и она становилась безработной, не желая без мужа уезжать в соседнюю деревню. Так получилось, что не только для Вазицы старался Тряпкин, но и для своего семейного счастья. "Глупый ты, глупый, – шептала Иринья, неловко примостившись сбоку кровати. – Чего изменишь, чего? Мы же с тобой десять лет знались, пока сошлись да записались. А ты с налету хочешь, чужой судьбой вертишь. Это же обман, такой обман. Может и грех случиться, такой грех". С озарением шептала, оглядывая рыжеватенькое мужнее лицо с кустышками щетинистых бровей, словно через долгие годы вперед знала, что случится с ними. "И никакого тут греха, – противился Тряпкин. – С чего взяла? Век так было. Век наши бабки замуж выскакивали, мужа в лицо не знали. А какое племя народили. Бог ты мой".
Постоянный был этот спор и ничем не кончался.
…Ну ладно Тряпкин, Бог с ним, с Тряпкиным: он-то вполне подходит к своей серой тряпошной фамилии, оборвал свои раздумья Сметанин. Без особого на то повода зацепило вдруг и повело: за что бы ни взялся – все на уме председатель. И не было вроде бы к нему зависти особой, к маленькому серому человечку с тряпошной фамилией, но душу внезапно замутило непонятной ревностью и так захотелось что-то такое сделать, чтобы вовсе обезличить человека, согнать с его губ тихую неизменную улыбку. Может, скука тому виною, видно, лютая скука так окрутила, что не мил стал весь белый свет и каждый, кто попадался в эти минуты на ум, казался ничтожным, достойным презрения.
Синел за окном спокойный рождественский вечер, отличный от прочих высотою слегка заиндевелых небес, полных каленых угольев, и той особой тишиною, которая творит с человеческой душою такое непонятное и умиротворенное, отчего хочется светло грустить. Печь гудела ровно, и в продушины дверцы виделось ее вишневое пламя. Прежде-то в этот вечер жизнь какая была, полная суматохи, надежд, предчувствий, слез и смеха: будто бы в этот вечер, распростившись с прошлыми тягостными буднями, человек сдирал с себя изношенные шкуры и, младенчески светлый, обновленный, с одними лишь надеждами, забубённый и хмельной, кидался в новую жизнь, ничего не требуя и не прося.
Кудесы, ряженые – овчины навыворот, рога бычьи на лбу, соломенные ступни на ногах, хвост веревочный – ввалятся в избу, наведя грохот в сенях, напугают до слез истошным воем и звериным рыком и давай выставляться и рожи корчить, всякие греховные песни петь, требуя вина и закусок, иначе грозят избу раскатать по бревнышку: дым вверх коромыслом, сивушный туманец, прель обтаявших одежд, смех и грай. И вот, натешивши хозяев, выметутся из избы, лихим валом наплывут на соседнее житье, но тишина, которая придет вслед за ряжеными, тоже кажется особой, полной надежд и предчувствий. А ты, Федька Сметанин, еще не больше батожка ростом, тоже вывалишься следом и с крыльца, боясь темени и небесных сполохов, и разбойного гулящего крика, загнусавишь смерзающимся голоском, как учила бабка:
Маленький мальчик сел на стульчик.
В дудочку играет, Христа поздравляет.
Хозяюшку с хозяином с праздничком,
с именинничком,
С серебряным полтинничком.
Маленьку козульку рождественску
Не кусай, не ломай, целиком подавай.
Подавай, не морозь, козульку брось.
Еще с утра бегали по подоконьям, пели Христову песню, но сейчас, когда кажешься один-разъединственный посреди ночи на весь белый свет, слова утекают вверх, уже полные иного смысла. А жизнь вечерняя накаляется, ближе к полуночи вовсе кипит и до утра не замирает: кому-то двери приморозят, сани-дровни на крышу заволокут, костры на горке повалят, сажные тропы наведут от избы к избе, от милки к ухажеру, трубу печную заткнут фуфайкой иль перо куриное опустят на нитке, да так, что утром не уразуметь, отчего изба полна дыму. Но упаси Боже напроказить бобылке какой, одинокой старушонке иль маломощному седатому грибу, стоящему у края жизни. Забава забавой, но меру знай. Да мало ли прокажило на Руси из века в век, но не тех горьких, от коих плакать-обрыдаться, надолго сохранив душевную муку и тайную мстительную угрозу, а тех, кои с минуту живут, не более, словно пена и легкая досада: в пылу огорченья накидаешь матюков, налешакаешься, да тут же и отмякнешь, ибо твой же кровный отросток Иванейко, Коляня иль Петрован всю ночь жучили девок, проказили на улицах, отлетая, а сейчас забили полати могучим храпом. Поднять бы их из сна да накласть полную пазуху горячих лещей, чтобы знали, на чем земля стоит, но вот не поднимается рука. Послушаешь этот протяжный носовой свист, хлопнешь себя по ляжкам, да и позавидуешь, что откатились твои молодые годы: спелась песня – и растаяла…
Как все повернулось; гляди ты: ныне обычай древний – лишь суеверие, темное наследство прошлого, подсудное дело и хулиганство. Иль человек переменился, иль замкнулось в нем что? Обсиделся в избе, обленивел, набитый едой, вином и чаем: хоть бы на песню дерзнул, хоть бы тальянку рванул в горячих хмельных душах и, не узнавая непослушной руки и непонятно зарыдав, отмахнул бы гармонику в угол так, чтобы горохом посыпались кнопки.
Но тихо… Только мороз садит в углах да брех застывшей собаки пробивается в горенку, как сквозь вату.
Вроде бы вечер рождественский тот же, как и тыщу лет назад, небесная жаровня полна незамирающих каленых отборных угольев, порой сыплются к голубым снегам долго не гаснущие искры, но не пробудить их, не поджечь устоявшуюся тишину. Не ту бывалую тишину, полную приближением праздника, которая готова взорваться смехом, плясом, гудом, когда и самое нахолодевшее сердце наполняется азартом и ты, кинув шапку оземь, и сам готов пойти колесом, а нынешнюю тишину заоконную, когда чудится, что твои стены упираются в настывшую темень, как в броню, и лишь твой один-разъединственный светильник едва пробивает дегтярный навар, и уже на сотни верст не подмигнет тебе ничей ласковый зазывный огонь.
Только мороз неожиданно и резко пугает в углах да брех одинокой тоскливой собаки едва пробивается в горенку, как сквозь воду.
Тепло в избе, угревно, печь ровно гудит, как бы летит куда-то в бездну, оставляя за собою пламенный хвост, и подпаливший заденку чертик пугливо мостится на краю дымохода, боясь юркнуть в черный зев, пышущий жаром. Сквозь прорези чугунной дверцы внимательно глядят вишневые глаза: взор живой, завораживающий… К Тяпуеву, что ли, податься? Так ведь скука, скучища, любого в гроб загонит, железный человечище. А что и скажет, хоть стой – хоть падай. Подпоить бы когда и подглядеть, каков заяц во хмелю.
Подумал так – и сразу легче на душе, и вроде бы сквозь скуку забрезжила пока неясная мысль. Сметанин подошел к окну, продышал хрустальные завесы на стекле, и в скоро мутнеющий зрачок неожиданно ударила низко зависшая изумрудная звезда. Исподволь что-то шевельнулось в Сметанине, может, от зеленой, летящей навстречу искры, хотя сама-то обычная взгляду звезда особо не задела сердца. Висит и висит – Бог с ней, сердешной. Но стало вдруг радостней, возбужденней, словно бы эта звезда вновь напомнила о народившемся рождественском вечере: не зевай, не упусти мгновения, друг ситный. "Тор-жес-твуй-те, человеки, все ис-куп-ле-ны Христом", – неожиданно пропел густым басом, как, бывало, тянул отец. "Слушай, а я-то чем худой сват? – весело поддразнил самого себя. – Я Тряпкину нос утру, я ему покажу, как надо и чем. Галька Аниськина у меня в бухгалтерии есть? Чем не невеста. Одинока? Одинока. Замуж хочет? А кто из них не хочет. Нетерпеж жгет – только скрывает, для виду фырчит, нос воротит. Генерал ей нужен. В городе поучилась, и генерал ей нужен. Я даве-то: Галька, говорю, ты почто замуж не бежишь, себя квасишь и детей малишь? А она: мой жених еще в люльке качается… Вот я и поставлю ей жениха на вид. Кольку Базу подговорю – и пойдем. Парень видный, все причиндалы боевые, как хороший конь. А то обирается возле Зинки, глупости месит, от сыворотки сливок ждет, а та и потворствует. У бабы двое сколотышей, набегала, нажила на стороне, сейчас рада парня захомутать да на шею ему экий груз навесить, – так рассуждал Сметанин и уже видел себя рождественским благодетелем. – Галька отказать не посмеет. Пусть только фыркнет, сразу все справки попорчу…"