Трезвенник - Зорин Леонид Генрихович 7 стр.


Допустим. Я приготовился слушать.

Он сообщил, что здесь не на отдыхе. Нет, не московское адское пекло, не имеющее себе аналогов, вытолкнуло его из столицы. Есть сведения - его хотят замести. Не то в Вооруженные Силы, не то еще в какой-то силок. Он думал переждать это время у одного латыша, но не вышло. Теперь он направляется в Тарту. Эстонские друзья его примут. Суть в том, что, как гоголевский герой, он "сильно поиздержался в дороге". Итак, могу ли я его выручить?

В благостное томление Юрмалы ворвался отечественный Резистанс. Дохнуло угрозой, полярной стужей.

Я сказал, что, оторванный от Москвы, естественно, я стеснен в возможностях, однако, чем могу - помогу.

Он понимающе кивнул. Он уже видит мои обстоятельства - должно быть, расходы мои непомерны. Совсем непросто поить и кормить столь сногсшибательную особу. Я объяснил, что она сыта и без моего угощения.

- А кто она? - спросил он отрывисто.

- Пани Ярмила. Жена пана Холика. Это ответственное лицо в Союзе чехословацких писателей.

- И ты с ней сидишь за одним столом?

Я рассердился:

- Не только сижу. Чем она тебя не устраивает?

- Ты еще спрашиваешь? Потрясающе. Что ж, каждый по-своему отмечает четвертую годовщину вторжения. Прими поздравления с такой эволюцией.

Голос Випера зазвенел, а взгляд его устремился в сторону. Обиделся. Все как в пятнадцать лет.

Я сухо сказал, что об эволюции мне лично ничего не известно. Каков я был, таков я и есть. Что думал я раньше, то думаю нынче. А думаю я, что, когда встречаешь подобную даму, не обязательно дотошно выяснять ее взгляды, тем паче, вряд ли она их имеет. Зато у нее такие ноги, которые более чем прогрессивны. Что же до взглядов ее супруга, то это проблема Густава Гусака.

Он буркнул, что, пожалуй, не прав. Я в самом деле не изменился. Что ж, каждый идет своей дорогой. Есть одна старая поговорка: какой рекой плыть, той и воду пить. Но все же ему чего-то жаль.

Печально. Мне тоже чего-то жаль. Мне жаль, что он такой жакобен. У нас в коллегии есть старик-адвокат. Большой дуб, надо отдать ему должное. Его не выбрали в партбюро, и он ощутил себя оскорбленным. Теперь уже - все. Коли так, пусть знают - он уходит из политической деятельности.

- Зачем ты мне это рассказал? - Випер зарделся и словно напрягся.

- Не знаю. Он дурак, а ты умный. И все же последовал бы примеру. Пока не оскорбили тебя. А оскорбят гораздо серьезней.

Випер взглянул на меня сочувственно, однако ничего не сказал. Я дал ему денег. Он вновь повторил, что, право же, меня послал ему Бог. Вряд ли я мог ответить тем же. В кармане моем стало много просторней.

Мы простились. Я посмотрел ему вслед. Бедняга Санюля. Рыцарь бедный. Хвост на воле, а мышка в клетке.

Пора было возвращаться к Ярмиле. Только она поднимет мой дух. Она уже сидела за столиком.

- Надеюсь, с твоим тактичным другом не случилось ничего нехорошего?

- Случилось. Он сшиблен тобою с ног. Но это скорей хорошо, чем плохо.

Я фантазировал самую малость. Назвал же Випер ее сногсшибательной!

Над Юрмалой зажигался закат. Багровое солнце входило в Балтику, нащупывая лучами дно, так же неспешно и осторожно, как мы искали его ногами, когда возвращались из моря в дюны. Мы медленно побрели в Дом Творчества.

Я проводил Ярмилу до входа, но чувствовал - мне трудно проститься. Так уж и быть - провожу до номера. В лифте мы оказались одни и сразу же нас метнуло друг к другу. Из кабины мы выходили шатаясь. Она с трудом попала ключом в замочную скважину - мы вошли и замерли в яростном поцелуе. Она застонала. Моя десница скользнула вниз по ее спине, а шуйца устремилась к подолу.

И тут я услышал знакомый голос с его характерной интонацией - как будто до северных вод докатилось замшевое журчание Влтавы:

- Как вы приятно проводите время…

Пан Холик вернулся намного раньше, чем мы с Ярмилой предполагали. Его овальный румяный лик чернел на глазах - гренландский тюлень с загадочной мавританской окраской. Красное солнышко в миг затмения.

Непостижимо, но я вдруг вспомнил довольно популярную байку - советский клерк говорит сослуживцу: "Знаешь, а наш начальник - говно". И тут же видит начальника рядом. Он тщится выправить положение: "Это я говорю в хорошем смысле".

Хороший смысл для пана Холика в столь недвусмысленной ситуации не отыскал бы и Шерлок Холмс. В связке с Эркюлем Пуаро. Но надо было что-то сказать. Я спросил:

- Симпозиум завершился?

- Как видите, - отозвался пан Холик.

Я осведомился:

- Удачный банкет?

- Кажется. Я быстро уехал.

Нечего было так торопиться. Сам себя наказал. Я вздохнул:

- Что ж, пора и домой. Доброй ночи.

Он промолчал. Не очень-то вежливо.

- До свиданья, - промолвила пани Ярмила.

На обратном пути я все время обдумывал эти прощальные слова. Не подает ли она мне знак? Не может быть, что занавес спущен. Об этом не хотелось и думать.

Но именно так обстояло дело. Пан Холик немало меня удивил. Прервав общение с переводчиком, законный отдых своей жены, покинул гостеприимную Латвию. Я выяснил это спустя два дня.

Осиротевший юрмальский пляж утратил все свое великолепие. Я мрачно бродил вдоль солнечных дюн в мечтах о пленительной коллаборантке. Где этот великокняжеский взгляд, где эти тополиные ноги цвета колумбийского кофе (мне привелось его как-то отведать, незабываемое воспоминание!).

Напрасные возгласы. Злата Прага вернула свою порочную дочь. О, Холик, распухшая протоплазма! О, Холик, розовогубая бездарь! (Наконец-то я разделил пафос Випера.) В чем смысл его пребывания в мире? Должно быть, лишь в том, что своей персоной он ярко пополнил мой бестиарий, а также привез сюда пани Ярмилу.

Однажды, гуляя у моря близ Дзинтари, я поднялся по мосточку на горку, откуда асфальт уже вел в поселок, и сел на первую же скамью. Рядом сидел пожилой мужчина в шляпе, надвинутой на глаза, с палкой со щегольским набалдашником. Я ощутил внимательный взгляд, цепко охватывающий меня и, поежившись, подумал о бегстве. С детства я отлично усвоил: когда на тебя пялят глаза, это кончается разговорами. Но я опоздал со своей ретирадой. Раздался простуженный хриплый голос, и этот голос был странно знаком:

- Сикамбр! Ты со мной поздороваешься?

Я вздрогнул. И сразу, словно играючи, сбросил с себя небрежным взмахом почти полтора десятка лет. Снова - вторично за эти дни - со мной произошло превращение. На этот раз - в юное кенгуру, прыжками несущееся по улице в гостеприимный шахматный клуб.

- Учитель! - воскликнул я. - Это вы?!

- Да, это я, - сказал Мельхиоров.

Тон его был полон достоинства и столь знакомой мне милой важности. Он утверждал незыблемость факта.

Я сам удивился тому, как я рад. Должно быть, стечение обстоятельств вздыбило температуру чувств. Все как-то сошлось - разлука с Ярмилой, встреча с Випером, занывшая память. Я думал о Рене, о Богушевиче. Бог знает, как он теперь далеко. Давно ли этот рябой наставник учил нас премудрости дебюта? Дебют давно уже позади.

- Илларион Козьмич, как я рад!

- Я тоже рад, - сказал Мельхиоров.

Я спросил его, как долго он здесь, когда возвращается в нашу столицу. Мельхиоров осветил ситуацию. Здесь он на отдыхе, вместе с женой, они снимают комнату в Пумпури. Но он не часто сидит под крышей. Во-первых, он любит гулять в одиночестве, а во-вторых, в этом славном поселке с игрушечным аппетитным названием собрались на свой фестиваль комары. Причем для пребывания штаба выбрана именно его комната. Они почти ее не покидают.

- Нахальные, беспринципные твари! - с презрением сказал Мельхиоров. - Уж я бы не стал бывать в том доме, где хозяева меня ненавидят.

Воздав должное Пумпури и комарам, Мельхиоров коснулся ближайших планов.

- Да, в сущности, пора возвращаться. Август уже в предсмертных судорогах, близится осень, а с ней - дожди. И все же я медлю, я - в нерешительности. Я предпочту целодневный ливень этой взбесившейся сковородке, которую изображает Москва. Сто лет она не знала такого. Это - предвестие апокалипсиса.

Я слушал Учителя с наслаждением. Это был он, я узнавал его торжественную патетику, его поражавшую нас способность к мгновенному самовоспламенению. Латышский комар, московский зной, случайная реплика, что угодно - могли исторгнуть этот огонь. В голосе начинали звучать трубные ноты, потом, постепенно, вдруг доносилось рычание льва.

- Я ощущаю вульгарный голод, - неожиданно сказал Мельхиоров. - Как в крестопоклонную неделю Великого Поста. Запах моря действует на меня возбуждающе. Зайдем в одну харчевню поблизости. В ней, правда, нет вызывающей роскоши, но есть водка и пирожки со шпиком.

Что ж, вопреки обыкновению, в честь встречи я рюмочку раздавлю. Он привел меня в скромное заведение, где был встречен радушно и уважительно. Я сказал, что, должно быть, он - завсегдатай.

- Да, - признался он, - я бываю здесь часто и растопил прибалтийский лед. Буфетчик меня удостоил дружбой. Не стану таиться, я выпиваю. Пианство есть саботаж судьбы. Таким макаром играешь с ней в прятки. Твое здоровье. Я рад нашей встрече.

Я задал два неизбежных вопроса. Первый - учит ли он еще отроков древней игре и что он думает о матче Спасского с Робертом Фишером. Этот драматический матч закончился несколько дней назад, и звание чемпиона мира, которое мы считали собственностью не меньше, чем кремлевскую стену, отправилось с Фишером за океан.

Мельхиоров молча смотрел на рюмки. Потом он наполнил свою, я - свою. Он выпил до дна, я отхлебнул. Затем он сказал:

- Да, я учу. Говорят, что тот, кто не может, тот учит. Учу этих розовых честолюбцев, мечтающих выиграть главную партию. Консультирую. Иногда тренирую. Даю сеансы. Поигрываю в турнирчиках. Пишу статейки о старых гроссмейстерах и новых идеях в защите дракона. Зарабатываю на завтрак, на ужин и даже на пристойный обед. Отбил местечко на пятачке. Стал частью шахматного пейзажа. Кроме того, со мной лучше не связываться. Язык мой остр, взгляд вездесущ.

Он осушил еще одну рюмку и посмотрел на меня с участием.

- Перехожу ко второму вопросу. Ты, верно, оплакиваешь Борю Спасского, ты уязвлен, как патриот. Что делать, смири свою гордыню. Трезвость, мой мальчик, прежде всего. Я пью, не в пример тебе, но оцениваю и сужу о ситуации трезво. Наш чемпион был обречен. Плейбой не может играть с фанатиком. Спасский - жуир, бонвиван, красавец. А фанатик - потенциальный безумец. Нормальный жизнелюб тут бессилен. Скажу тебе больше: мне трудно понять, как Спасский с такими исходными свойствами стал даже гроссмейстером. Просто загадка. Как видно, уж слишком большой талант. Сильней генетического кода и биологической программы. Во всяком случае, рад за него. Он заработал приличные деньги. Насколько я знаю его характер, он не из тех, кто отдаст их державе.

- И все-таки вы могли стать гроссмейстером, - сказал я упрямо. - Могли, Учитель.

- Старая песня, - он отмахнулся. - Повторяю, у меня нет одержимости. И слава богу. Чем выше уровень, тем больше политики. Не выношу. Шахматы - это бомбоубежище, а не политический ринг. Шахматы - это укромный приют, в нем ты спасаешься от погони. В этом, возможно, их назначение. Но главное - жизнь на виду нестерпима. Я еще в юности сообразил: надо бежать сверкания люстр и сияния прожекторов. Не говоря уже о блеске, излучаемом медной группой оркестра. Нужно смотреть вперед, мой мальчик. Нет ничего грустнее старости некогда знаменитых актеров. Они не могут существовать без спроса на них, без аплодисментов. Но прежние зрители их забыли, а новым - неведомы их имена.

Я с чувством признал его правоту.

- Достойный повод, чтоб снова выпить, - сказал Мельхиоров. Он с изумлением видит печаль в моих очах. Поистине, от него не укроешься. Зрак его остр, а ум вездесущ.

Та ностальгическая волна, которая на меня накатила, едва я увидел его рябины, теперь накрыла меня с головой. Горечь и хмель обожгли мою душу. Не узнавая себя самого, я начал стремительно исповедоваться.

Я рассказал ему о Богушевиче, о Рене, о том, что могло бы быть и не случилось, не стало явью. О гостьях, которые появляются и покидают мое жилище. Какая-то пестрая карусель, а в сущности я один-одинешенек.

Но Мельхиоров не гладил по шерстке. Моя судьба его не растрогала. Он произнес с подчеркнутой жесткостью:

- Не жалуйся, каждому свое. Ты - Дон Иван, так неси свой крест. Все хорошо, ты в отличной форме. Боеготовность и боеспособность. Трудись. В должный срок ты сам почувствуешь, что число початых тобою дев перешло угрожающую отметку. Но до этого еще далеко.

Судьба Богушевича обожгла его.

- Я помню его, прекрасно помню. И Випера. С ними случилась беда. Они были веселы и легкомысленны. Качества редкие и счастливые. Однако их они тяготили. Богушевич изображал серьезность. Випер желал ему подражать. Они давили в себе первородное и прививали себе им не свойственное. Но это не приводит к добру. Даже если эксперимент удается. Легкомысленным людям нельзя лезть в политику. Знаю по опыту моего тестя. Он считал себя политическим деятелем, был даже - представь себе - делегатом первого съезда Советов в семнадцатом. Сам услышал, что есть такая партия, но по своему легкомыслию не придал этому факту значения. Почему и умер на Колыме. Бедный партизан Богушевич! Бедный печальник народного горя! Должно быть, в своей мордовской яме не может понять, почему население не встало стеной на его защиту. Есть легкомыслие, нету трезвости. Он - жертва распространенной болезни. Она называется - конфабуляция. Сиречь стремление выдать желаемое за действительное.

Злосчастный Борис! - вновь закручинился Мельхиоров. - Наверно, его городское сердце томили грубость и свинство власти. Но хозяин в сем обществе изначально должен быть крут и хамоват. Его суровость людей приручает, а неотесанность даже роднит. Всем ясно - он из нашего хлева! Без чувства родства вертикали не выстроишь. А вот сестра, как я понимаю, не в брата. Видать, серьезная женщина. Она - не из твоего альбома. Смирись. Ты еще встретишь ту, кого ты подсознательно ищешь.

Это суровое утешение совсем лишило меня равновесия. Кого я встречу? Я только теряю. Я рассказал ему про Ярмилу, про Яромира, про атомный взрыв, накрывший меня в этот дьявольский август. Я рассказал и про встречу с Випером на улице Йомас, про то, как я выслушал его громовые инвективы за то, что я пал с женой ренегата.

- Ах, Учитель, - вздохнул я, - если б вы ее видели!

- Я видел ее, - сказал Мельхиоров.

Я ошалел.

- Вас обоих я видел, - сказал он и снова наполнил рюмку.

Я пораженно смотрел на кудесника. Голос его обретал торжественность. Вот уж звучат знакомые трубы, предшествующие львиному рыку.

- Я видел вас. Я прошел в двух шагах. Ты возлежал на песке, как Катулл. Рядом с тобой покоилась Лесбия. Бесспорно грешная, но прельстительная. Ноги, струящиеся из шеи, такой же лебединой, как озеро, увековеченное Чайковским. Бронзовый языческий цвет жрицы солнца и жрицы страсти. Грудь ее заметно бугрилась от еле сдерживаемого желания. Не в силах умерить плотского жара, она касалась своей ступней, изгибом напоминавшей скрипку, твоей, напоминавшей лопату. Пупок ее был едва очевиден в отличие от моих рябин. Глаза ее были полуприкрыты, и я их толком не разглядел, но убежден, что они сочетали ярость тигрицы и вкрадчивость кошки. Нос был горд, а рот греховен и жгуч. Я сразу понял: ты - сын фортуны!

Сильная кисть! Не слабей, чем голос, рычащий в момент воодушевления. Но слова эти капали в свежую рану, словно расплавленное олово. И все же я не скрыл потрясения:

- Да вы же тайный эротоман!

- Явный! - отрубил Мельхиоров. - Хоть я и не был пригож собою и кавалерствен, как сей Белан, однако же за мой угол зрения и некоторую живость ума дамы вполне фертильного возраста охотно прощали мне мои впадины.

Не сомневаюсь, что так и было. Но как и все молодые люди, я с усилием представлял эти стати в человеке, перешагнувшем полвека. Даже юность таких пожилых людей кажется эротически пресной. С этим уж ничего не поделаешь. Каждая новая генерация с подъемом и гордостью переживает свои сексуальные достижения. Игры родителей, дедов и прадедов рисуются нам младенчески скромными. Приходят на ум знакомые строчки: "И предков скучны нам роскошные забавы. // Их добросовестный ребяческий разврат".

Но как для поэта скучны и ребячливы забавы предков, так и для нас скучна любовь его современников. Я помнил, что сталось с княжною Мери, когда Печорин своими губами едва коснулся ее щеки. Бедняжка почти потеряла сознание. Стыдливое время, стыдливая проза! Я забывал, что той же рукой писаны "Юнкерские поэмы".

Мельхиоров естественно перешел к моей перепалке с неистовым Випером.

- В споре с подобным ригористом нужно точно отбирать аргументы. Они у тебя имелись, мой мальчик. Надо было ходить с козырей. Само собой, следовало начать с национальной чешской традиции, воспетой еще незабвенным Гашеком. Тоже писатель не из последних. Он показал, что приспособляемость может достичь высот искусства, пародии, эффективной игры. Понятно, что люди бывают различны, хотя бы даже единый этнос навязывал общую философию. Да и время шлифует свои варианты и предлагает их людям на выбор. Гроссмейстер Филипп сидит себе смирно, гроссмейстер Пахман стал бунтарем. И все-таки Гашек знал, что писал. Но Яромир - не Ярослав. Писатель, так скажем, другого склада. И ты воздал ему по заслугам. Причем присущими тебе средствами. Таранный форвард не должен оправдываться, но стоило объяснить Сане Виперу, что скрежет его не имеет смысла. Именно ты поступил, как боец. Именно ты испортил отдых этому фурункулу Праги, этому жополизу власти, этому жирному комару (Мельхиоров еще раз свел счеты с инсектами). Ты посрамил этого квислинга. Ты и никто другой! Лето в Юрмале как продолжение пражской весны! За поверженную свободу слова ты поверг его жену на кровать. И, распятая на сладкой Голгофе, эта блудница на ней предала идеалы социализма - не помогли и братские танки.

Так возвышенно говорил Мельхиоров, и слова его полнили меня гордостью. Он проявил в моем личном сюжете его общественную основу, его социальное назначение. Я ощутил себя героем трагедии и чуть ли не субъектом истории. Мое возмущение подлым Холиком переросло в сакральную ненависть. Я произнес небольшой монолог, согретый ненормативной лексикой.

- И эта вошь, - закончил я с жаром, - твердит, что исполняет свой долг!

- Естественно, - кивнул Мельхиоров. - Вспомни старца Бернарда Шоу: "Когда идиот делает то, чего он стыдится, он всегда заявляет, что это - его долг".

- Илларион Козьмич! - возразил я. - Ему неведомо чувство стыда. Он не идиот, а прохвост!

- Много общего, - сказал Мельхиоров, - прохвост чуть что прибегает к пафосу, и это ему не сходит с рук. Глупость есть свойство патетическое. В какой-то точке пересечения искренней и искусственной взвинченности глупец обретает черты проходимца, а тот становится мудаком. Что же касается стыда, то это понятие флуктуактивное, сиречь текучее, перетекающее - оно зависит от точки отсчета. Все относительно. Один гомосек, весьма изысканный и воспитанный, попав в незнакомое помещение, осведомился у своей приятельницы: не знаете, душенька, где тут сортир? Спросить у мужчин ему было стыдно. Возможно, и стервецу Яромиру пред кем-то стыдно. Очень возможно - пред юной женой. Или пред теми, кто мыслит и чувствует так же, как он.

Назад Дальше