Люди сверху, люди снизу - Наталья Рубанова 4 стр.


* * *

– Ты ведь хочешь себя обессмертить, да? Хочешь ведь? – Хочу, да, а кто ж не хочет? Брось камень, чудовище! Вот Белла Арто себя обессмертила – теперь попробуй, без наследников, процитируй где-нибудь в тексте "Ударяли хрюшку об пол…" – с потрохами съедят! Или какой-ни-будь Пийанки… – Не обязательно. Знаешь, продается сейчас одна поэтесска – типа, для человечьих детенышей пишет; кликается дама Гэ Бочковой. Так она, по ходу, тоже бессмертия жаждет. Ну, еще славы прижизненной; зачем после смерти-то? Оно, конечно, и после смерти неплохо, может, еще даже лучше, чем при жизни, только… чел – он ведь чел и есть: станет если только жрать, размножаться да за копейю гнобить, о нем никакой памяти в реале не кликнется! Он после разложения на элементы выброшенной на свалку дешевой рабсилой никому не вспомнится; ариведерчи, мозговая плоть потомков! А вот г-жа Бочкова, если, к примеру, кони двинет, то стишки свои человечьим детенышам про запас оставит, и этими самыми стишками этим самым еще не спроектированным детенышам мозги канифолить станут. – Да знаю я, знаю, – женщина-автор спорит сама с собой; женщине-автору туго приходится, когда она думает на предмет бессмертия; она будто сдает анализ мочи на предмет нежелательного залета. Она намерена совместить крепленую прозу с духовной практикой в своем воплощении; она почти уверена, что это невозможно, и все же…

ТРЕТИЙ ВЕРДИКТ ПОДГЛЯДЫВАЮЩЕЙ ЗА СЮЖЕТОМ СЛОМАННОЙ ПИШУЩЕЙ МАШИНКИ: далее следует описание некоего эстетического переживания. Но, в сущности, все мазурки давно написал Шопен…

Вчера ей снился Лотос с тысячью лепестками. Он вырастал прямо у нее на глазах из банальной грязи. Когда же лучи утреннего солнца коснулись тысячи лепестков, тот раскрылся; Лотос был действительно прекрасен в своей первозданное™. Еще более хорош был Лотос тем, что грязь, из которой он вышел, нисколько его не задела. Внезапно на цветок упала капля воды, и тот сомкнул чудесные лепестки до захода солнца.

– УПОДОБЬСЯ ЛОТОСУ В ВОДЕ: УЙДИ В СЕБЯ, ЕСЛИ ТЕБЯ ЗАДЕНЕТ ВНЕШНЕЕ, – прочитала Женщина незнакомые письмена, с неожиданностью осознав их.

Во сне она совершенно забыла, что являет собой "слова автора"…

Новый абзац.

Аннушка поселилась в общаге; поселение это не доставило ей, впрочем, ничего, кроме усталых чемоданами рук да необычного, не сразу приятного, но в то же время "цепляющего" состояния взрослости. Она не смогла бы точно передать его – неприятное – словами. Пожалуй, из "цепляющего" большим плюсом была хоть и ограниченная социальным статусом, но все же свобода, а из противоположного – все тот же Совок Имя Существительное, только чуть более столичный, но все же именно он: ед. ч., м. р., отягощенный разномастными девицами, из последних гормонально-аутентичных сил приехавших "покорять" Москву, флегматично-надменно плевавшую на них с большой колокольни не без оснований на то.

Факультет, что и требовалось доказать, оказался безнадежно бабским: бабы тульские, бабы рязанские, смоленские, бабы из Брянска, Якутска, Норильска… даже с Сахалина была баба. И кто-то действительно мечтал о знаниях, но умения и навыки остальных, касаемые другой, не-книжной жизни, затмевали порцию жаждущих эфемерности чего-то высокого, чистого и светлого, а также – несказанного, синего, нежного.

СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: да не утомится Homo Читающий описанием процесса обучения на филфаке!

Итак, Аннушка поселилась в комнате с северной бабой: та баба приехала в Москву из-под Якутска. Звали ее Нинка. Вопросы литературы и филологии мало занимали ее, а то, что поступила, – так никто со свечкой на вступительных не стоял: сошло. Больше всего Нинка мечтала выйти за богатого еврея: "Я еще буду жить вот у этой звездочки!!!" – высокопарничала Северная, устремляя указательный палец левой руки с обломанным ногтем, покрытым дешевым перламутровым лаком, по направлению к кремлевской звездюлине, торчащей куда ни глянь, если сворачиваешь к библиотеке.

У Аннушки, привыкшей ошибочно считать семьей тех, с кем живешь, не было в то время особого выбора в смысле людей – или она еще об этом не подозревала; Нинкина же манера общения – грубоватая, матерно-добрая, хоть и резко контрастировала с хорошими манерами Аннушки, обожавшей набоковские головоломки во всем, все же уживалась в ее мировосприятии, не требуя особого преломления: "Мама, так есть". Нинка происходила из семейства торгашей; ее предки меняли на бабки все, что можно было выменять на бабки. Отец за обедом наливал себе стопки три водки, мать традиционно носила с кухни горячую пищу, свешивающуюся уже через край стола – поесть Мясоедовы любили, фамилью классично (Гоголь, Некрасов и др.) оправдывая.

Аннушка же, сбежавшая из дома и оказавшаяся практически без средств к выживанию в экстремальных столичных условиях (стипендия), кормилась периодически на Нинкины "северные" бабки, благодаря чему содержала себя в прекрасной худощавой форме. Кормились Нинкиным хавчиком по случаю и другие студенточки – Нинка сказалась нежадной с точки зрения тушенки, колбасы и картошки, и все же… родительские деньги были вовсе НЕ ТЕ, которые ей хотелось бы иметь: Нинка мечтала о богатом еврее, который в одночасье решил бы все ее проблемы и прописал в третьем Риме во веки веков, аминь.

В универ Нинка ходила первый семестр исправно, но вскоре затосковала: "Ты понимаешь, жизнь проходит… – говорила она Аннушке, ковыряющей вилкой ее тушенку. – Проходит, чуешь?!" Аннушка, похоже, еще не чуяла. А если и чуяла, то нечто другое: ритм города, запах театров, куда можно сходить совсем задешево, если сидишь на галерке; чуяла бело-желтую стареющую консерваторию и голубей около памятника талантливому гею, чуяла обнаруженный случайно (сессия, депресьон, минус двадцать) клуб КСП во дворе на Осипенко (хотя барды уже начали раздражать ее предсказуемым нытьем о фантомах великих утопий), чуяла стиль в Музее кино, воздух Третьяковки, дух Пушкинского, пыль и аромат Музея Востока, чуяла огромадные книжные, которых в городе N и в помине… Аннушка впитывала в себя все подряд и, как ей казалось, проживала отрезки от сессии до сессии не совсем зря, так что мучительно стыдно за бесцельно прожитые как-то так особо не было. Впрочем, всегдашняя Аннушкина тяга к удовольствиям Майи, про которую она тогда и слыхом не слыхивала, приносила и ей некоторые недетские проблемы, как-то: "контрацепция" с помощью мини-аборта на втором курсе, трихомониаз с гонореей на третьем, запятая… Однако ЭТА сугубо физиологичная жизнь, тоже имевшая право на существование, шла вторым планом – параллельно Той, что всегда была на первом.

Она много читала; почти никогда не пропускала любимых лекций по зарубежке и истории искусства. Аннушка несмотря ни на что не сроднилась еще с тем глухим цинизмом, так часто разламывающим зеленую душу на самом ее интересном месте лишь потому, что, будто бы, все это уже было. Вовсе нет! Аннушка играла в свою игру ДЛЯ СЕБЯ; она знала, что придет Ее Время, и вот тогда… из слез, из темноты… не внемля увереньям бесполезным… Барышни же, мечтавшие из грязи в князи немедленно и без-воз-мезд-но, вызывали в Аннушке улыбку, причем достаточно печальную, да и такие относительные в этом случае понятия как "грязь" и "князь" виделись ей несколько размытыми: что считать первым, а что – вторым? Неужто лучше продаться какому-никакому уроду (возможны варианты), вылавливая оного, как щуку в проруби или в кафе (но можно и на улице или в метро, если повезет), приговаривая мантрообразно, только без четок: "Ловись, рыбка", а потом полноправно осесть у урода (возможны варианты) в доме под видом любящей и нежной девицы, утомленной жизнью и до одурения тянущейся к знаниям, а поэтому и оказавшейся в Москве, но в общаге. Ах, как не равна жизнь, но ведь она-то, Она-то достойна другой, лучшей Истории, она же заслуживает… и рыбку съесть, и… Нет, безусловно, она не такая, как все, она особенная; ждет трамвая она… вот только совершенно нечем заплатить за проезд – ну, если только собой, какая мелочь, от нее ведь не убудет, зато потом (всегда завтра) можно будет увидеть небо в алмазах и мир, лежащий у ее ног, т. е. – ВСЮ МОСКВУ; а как будут завидовать подруги: "Какую щуку она подцепила на свой клитор!"

Без особой периодичности Аннушка поарывала в общаговскую подушку, – да и кто не поарывал, положа – у кого что есть – на сердце, в общаговскую подушку? Очень тошно Аннушке приходилось временами, но так, как ОНИ – бабы тульские, рязанские, смоленские или северные, она не могла, а если и чутъ-чутъ могла – то лишь по какой-то стадной ошибке или от безысходности, а скорее, от бездыханное™. Как-то раз она устало сказала Нинке, будто считает ниже своего достоинства сидеть в баре и "цеплять разнокалиберных щук, способных решить ее многочисленные мат/жил проблемз". Нинка ни с того ни с сего окрысилась: "Ты, значит, считаешь, НИЖЕ. А мы все, значит, тогда кто? Мы-то не считаем, что НИЖЕ! – она казалась задетой за живое. – Ну, ты сказала, блин… Ниже… Ты-то сама из себя что представляешь? Подумаешь, Набокова она читает! Этот Набоков тебя в Москве пропишет, да? Читай – читай. Папа с мамой научили? Умница!"

В универе Аннушку в общем-то любили, но если и не считали за белую ворону, то за черную не принимали также. Скорее, в ней видели крашеную, чужую среди своих. Аннушка не стремилась специально выделяться из среды однокурсниц, как это часто произвольно случалось у провинциальных барышень иди непроизвольно – у мампаповских столичных штучек, через одну замурованных в золотое, и напоминающих от этого обилия блесток довольно безвкусное елочное украшение. Инакость произрастала у Аннушки изнутри, сама собою, как "люблю" – любимому, и Нинка, связавшаяся тем временем с "черным человеком", торговавшим фруктами на Черемушкинском рынке, доставала ее: "Интеллигентка бесплатная! Я вот пойду щас к Саидову, он мне денег даст. И фруктов. И шампанского купит. А тебе кто денег даст? Ты чьи фрукты жрать будешь? Набокова?"

Аннушку впервые в жизни попрекнули куском. Это она-то – ОНА, КОТОРАЯ… – это был легкий шок. Аннушка наша долго шла по Москве, кусая и без того обветренные губы; было очень холодно, но Аннушка этого не замечала. Снег падал на и сквозь нее, впрочем, очень нежно; но, несмотря даже на этот нежный снег, совершенно некуда было деться – да и куда можно деться в двадцать лет в таком родном и одновременно в таком чужом многомиллионном пространстве – особенно когда живешь в общаге, смысл совершаемых действий не очень ясен, а стипендия у тебя с гулькин уй?

Все в одночасье осточертело Аннушке: театры, музеи, книжные магазины и бутики, куда она иногда заглядывала, чтобы подсмотреть новый фасон. Осточертел позеленевший Пушкин на Пушкинской, Есенин на Тверском, Репин на Болотной, Тургенев на Тургеневской, а Ахматовой на Третьяковке тогда еще не было… Осточертели эскалаторы, люди, "леди", оптовые рынки с продуктами подешевле, универ с вечными зачетами и панковским трепом в курилке, за которым не стояло ничего, кроме самого трепа… Осточертела анаша, которую приносила от Саидова Нинка, и от которой по обкурке ехала не в том направлении крыша, а с утра был "сушняк" похлеще, чем от водки… – впрочем, водка тоже надоела.

Совершенно замерзшая, вернулась Аннушка в общагу да встала с сигаретой у окошка: случилась пятница, тринадцатое. Благоразумно не колдуя, Аннушка решилась ехать на историческую родину – в город N; она еще не знала зачем…

Новый абзац.

…А город N заносило снегом; а места этого и в помине не было в "Городе N" у Майка! Аннушка, сошедшая с электрички, огляделась: все в округе как будто уменьшилось, съежилось, захлебнулось самим собой – или это оттого, что метель? Аннушка перекинула джинсовый рюкзак с одного плеча на другой и побрела к засыпанным белым трамвайным путям. Трамвай не приезжал долго, и масло на рельсы Аннушка не лила. Всю дорогу дышала она на замерзшие пальцы и терла ладонью о ладонь, а через пятнадцать минут уже звонила в ту самую дверь, за которой прошло ее удивленное детство и начало неопределенной по настроению юности. Открыл Виталька, повзрослевший и похудевший: Привет.Привет. Тетка Женька умерла.

Аннушка оперлась о стену и сползла вниз; в коридор вышли родители – мамо, кашляющая, совершенно разбитая, как будто постаревшая, и папо с вечной папиросой: "Вчера". В голове Аннушки мгновенно пронеслось: вот тетка Женька в красивом цветастом платке напевает "Эти глаза напротив", а на столе – бутыль с ее любимой сливовой настойкой; вот тетка Женька с собакой Виттой срезает с грядки разноцветные астры; вот тетка Женька, выносящая Аннушке несколько красноватых бумажек с портретами виленина, на которые можно купить билет из города N и просуществовать в City месяц, а вот… Аннушка позвонила Гертруде, и после похорон вернулась с нею же в Москву, чем вызвала невысказанное недоумение родителей, даже не сообщивших ей о смерти любимой тетки: "А чего ты вообще приезжала-то?" – промолчали они так, и Аннушка поняла, что домой больше не вернется.

…Но что-то нужно было делать. "Kann er was?" – спрашивал когда-то Шуберт, сидящий за кружкой пива в "Венгерской короне", про каждого входящего в заведение, за что и был прозван Каневасом. "ЧТО ТЫ МОЖЕШЬ?" – спрашивала себя Аннушка, ставящая тринадцатый раз одну и ту же кассету с экспромтами и "Лесным царем". За шкирку вытягиваться, за ресницы – как угодно. Кроме собственного мозга, ничего себе симпатичного рыльца в пушку да без пяти минут "дипломированного специалиста" – ее самой – у нее ни фига не было.

СОМНЕНИЕ РЕДАКТОРА: если это слово обозначает не фиговое дерево или его плод, то оно имеет разговорный или даже грубый характер. А слово это как раз и обозначает не дерево и не плод… М-да… Вычеркнуть или оставить? Вообще, у нас не принято…

Вернувшись в общагу после похорон (при выносе гроб с теткой Женькой едва не переворачивают, задев об узкую стену подъезда, мерзлую землю на кладбище роют экскаватором. Гертруда рыдает, и слезы на ее щеках, замерзая, звенят), Аннушка попала на пьянку, регулярно практиковавшуюся в их комнате. "КТО СКАЧЕТ, КТО МЧИТСЯ ПОД ХЛАДНОЮ МГЛОЙ? – беспрерывно пульсирующая триолями музыка Шуберта стучала у Аннушки в висках, заглушая голоса. – ЕЗДОК ЗАПОЗДАЛЫЙ, С НИМ СЫН МОЛОДОЙ…" Она встала около двери, расстегнув неновую шубу из давно почившего крашеного козла, по-ставила на пол сумку и тоскливо оперлась о косяк. Люди Аннушкино явление заметили не сразу, и та довольно долго разглядывала их будто со стороны, словно увидев впервые пьяные и в общем-то чем-то красивые лица, искаженные, как оспой, похотью. Аннушка подглядела в ту секунду нечто большее, чем просто можно было подглядеть, стоя вот так: оперевшись о косяк двери, расстегнув неновую шубу из давно почившего крашеного козла. "К ОТЦУ, ВЕСЬ ИЗДРОГНУВ, МАЛЮТКА ПРИНИК; – что ты можешь? – ОБНЯВ, ЕГО ДЕРЖИТ И ГРЕЕТ СТАРИК…" Впрочем, это удивительное состояние, когда ты "просвечиваешь" одушевленные предметы, как флюорография просвечивает пораженные легкие, и продолжалось-то долю секунды: именно эту долю Аннушка запомнит на всю катушку.

Бабы тульские, смоленские, рязанские, etc, жрали белую горькую жидкость. С ними жрал ее и любовник Одной Из – Сергей, служивший когда-то в Афгане, а потом в Чечне. Пыльным ветром унесло того когда-то из снежной Москвы в другой климат на заработки и острые ощущения.

СОЛО РЕАНИМАЦИОННОЙ МАШИНЫ: далее всевозможные комментарии, не имеющие прямого отношения к сюжету, будут лишь утяжелять текст, хотя их число и сократится. Пока же автор ничего не может с этим поделать.

Одна Из спала с ним, без особого, впрочем, желания, за что Сергей покупал ей сумки, сапоги и прочую дребедень на дешевом Лужниковском рынке.

Сергей всегда приносил с собой еду и питье, на которые так часто не хватало иногородним студенточкам, приехавшим изучать всевозможные филологические "ню" в полном столичном объеме. Иногда взгляд Сергея делался будто бы стеклянным, и Аннушка в такие моменты в глаза его смотреть не то что боялась – не хотела. Тогда-то этот человек и пел на афганском – всегда одно и то же. Мелодия песни той была заунывна, а слова неясны и оттого казались сказочными:

Мароби бо,
Баройе ойхерим бор,
Гузаштахор, гузаштахор,
Дарджо мани ту джое сарнавейс,
Ла-да-да-да…

Так пед Сергей, и так подпевала ему Аннушка, как подпевала когда-то одному богатенькому мальчику Гене, по-настоящему – Гдалию, также приходившему к Одной Из. Но Одна Из встречалась с ним не за вещи, а за рубли, хотя Гена, как и все прочие, приходил в общагу с едой и питьем. Пели Аннушка с Геной каноном, вызывая смутные улыбки присутствующих, цепляя все и вся тоскливой еврейской мелодией и снова – непонятными, а оттого как будто сказочными, – словами:

Шалом хаверим, шалом хаверим,
Шалом, шалом.
Ае итрайот, ле итрайот,
Шалом, шалом.

Назад Дальше