Зимой в Афганистане (Рассказы) - Олег Ермаков 8 стр.


- У меня, - он помолчал, косясь на Дулю, - у меня имеются кое-какие факты, факты, - повторил он.

- Да? - спросил Остапенков.

- Да. - Иванов выбил ногтями по табуретке дробь. - Но после, после.

- Не тяни, выкладывай, - нетерпеливо сказал Санько.

Иванов покачал головой.

- Послушаем, что он плести тут будет.

Толстый солдат, певший себе под нос, с грохотом сбросил ноги на дощатый пол, встал, накинул плащ-палатку и вышел. Через минуты две он вернулся. С плащ-палатки стекала вода. Он снял ее у входа и встряхнул. Прошел к своей койке, повесил плащ-палатку на спинку и принял прежнюю позу, только ноги в мокрых и выпачканных глиной сапогах драть выше головы не стал, оставил их на полу. Он полежал, помолчал и завел новую песню: "Отбегалось, отпрыгалось, отпелось, отлюбилось. Моя хмельная молодость туманом отклубилась..."

Солдат по кличке Дуля стоял перед игроками, безвольно опустив плечи и сгибая то одну, то другую ногу в коленях. Он глядел на лампу. Свет лампы казался ему жарким, и глазам было больно, но он не отрывал глаз от пламени за мутным стеклом. Глядя на пламя, легче было молчать.

Когда-то это было. Он не мог отделаться от этого чувства. Мерещилось, что когда-то это было.

- Воды, - сказал, не отрывая глаз от карт, Удмурт.

Дуля охотно пошел за водой, - на ужин была пересоленная перловая каша с мочалистой соленой свининой, и его мучила жажда. Железный бачок с питьевой водой стоял на табуретке у выхода, он отвернул кран, набрал воды, быстро осушил кружку и хотел еще выпить, но Удмурт крикнул: чего ты там телишься! - и, нацедив воды, он вернулся и протянул кружку Удмурту. Удмурт жадно выпил воду.

Дуля опять застыл в проходе. Желтый свет лампы снова потек в глаза.

"Зря она все-таки", - подумал он и тут же почувствовал стыд. Ему стало стыдно, что он так подумал, и стыдно потому, что он представил: она здесь, в этом длинном и темном жилище, она стоит где-то рядом и, ничего не понимая, глядит на него...

- Осталось двадцать минут, - сказал Остапенков. Дуля поглядел на Остапенкова.

- Ну, что лупишься?

- Дать в лоб, сразу заговорит, - сказал Удмурт.

- Это успеется, - откликнулся Остапенков. Он хотел добавить, что дело тут непростое, но ничего не сказал, подумав, что это будет лестно для "сына" Дули. И так ему много чести оказано. С тех пор, как они прочли письмо, никто еще и пальцем не тронул Дулю, хотя он грубо нарушал один из законов общества - не отвечал на вопросы старших. Не будь здесь Остапенкова, они бы, конечно, давно отлупили Дулю. Но Остапенков не давал. Его это дело по-настоящему заинтересовало. Было во всем этом что-то значительное и жутковатое. Они много раз допрашивали и наказывали, они потрошили молодых солдат, что называется, до костей, узнавая все: как жили молодые в миру, кем работали, много ли девочек совратили, какой цвет глаз и рост у их сестер, родных и двоюродных, сколько литров было выпито на проводах в армию; у женатых вытягивали тайны первой брачной ночи. Уж, казалось бы, что может быть интимнее и жутче первой брачной ночи? А тут Остапенков почуял: может. И это удивляло его.

- Ну, Дуля, смотри, - сказал Остапенков, тасуя карты. В этот раз он проиграл.

- Может, пускай сядет? - спросил Иванов. - Устал, да? Хочешь сесть?

Дуля нерешительно кивнул. Иванов вздохнул:

- Ну, тогда еще постой.

Удмурт, Санько и солдаты, слышавшие шутку, рассмеялись. Остапенков не смеялся. Его начинало бесить упрямство "сына".

Игра продолжалась.

Безумолчно выпевала свои огненные гимны печка. По палатке бил дождь. На дворе стояла зима, бесснежная, грязная, дождливая, с холодными туманами по утрам и ледяными полуденными ветрами.

Зимой служилось спокойно. Полк редко выходил на операции. В степях увязали даже танки, не говоря уж о колесной технике. Да и мятежники предпочитали зимой отдыхать, - высокогорные тропы и перевалы заваливало снегом.

Зимой было почти мирно, так, иногда какой-нибудь неугомонный вождь бросит свой отряд на дорожный пост где-нибудь в зеленой зоне, - зимой зеленые зоны, обширные виноградные плантации были белы и непролазны. Или мина сработает под колесом машины, идущей из Кабула с мукой или консервами в полк. Но с летней войной это ни в какое сравнение не шло. Летом полк проводил операцию за операцией. Летом по всей стране, в ущельях, в заоблачных высях, в песках пустынь, в глиняных зелёных старинных городах, укромных кишлаках - всюду стреляли, всюду рвались мины и гранаты, сверкали по ночам трассирующие очереди, пылили колонны, грохотали батареи, рушились дома и вытаптывались хлебные поля. Летом было жарко, пахло полынью, на обочинах дорог свежо чернели сгоревшие машины и лежали облепленные мухами, вспухшие, смердящие ослы с белыми глазами. Летом было жарко.

Ну, а пока стояла зима. И солдаты занимались мирными делами, скучали, толстели, делались бледнее и румянее.

До поверки оставалось десять минут. Дуле надо было сказать "да" или "нет", но он молчал. Он боялся сознаться, понимая, что до последних дней службы ему не дадут спокойно жить. Что происходит с человеком, когда внимание всего общества сосредоточивается на нем одном, он хорошо знал, - в полку было несколько "вечных сынов": один неудачно стрелялся, другой пил мочу желтушника, чтобы два-три месяца провести в госпитале, третий разрыдался на своей первой операции. Они были посмешищем. Уже не общество одного подразделения, а союз обществ уделял им свое внимание. Любой едва оперившийся "чиж" мог остановить "вечного сына" и обозвать его или дернуть за ухо, или дать пинка, или заставить мыть полы в казарме, или чистить сортиры. "Вечные сыны" были вечно грязны и вшивы, они привыкли к своему особому положению, и, наверное, оно им казалось естественным, - скорее всего так, если они жили.

Но и сказать "нет" язык не поворачивался.

Раз я молчу, значит, да, со страхом думал он.

И потом это письмо. Он не успел его уничтожить. Письмо отобрал Иванов, Ей приснился скверный сон, и она написала это письмо, похожее на молитву, и в каждой строчке был Бог. "Деды" накинулись на Дулю с вопросами, но он молчал.

Иногда к нему приходила спасительная мысль: письмо написал не я, а моя девушка.

Чем дольше он молчал, тем труднее было молчать, и все страшнее что-либо сказать. И лучше было ни о чем и ни о ком не думать и ничего не вспоминать, но...

Пух реял в солнечном спертом воздухе над прохожими, газетными киосками, машинами; пух косо пролетал вдоль домов, касаясь пушистыми щеками каменных шершавых горячих стен, цепляясь за корявые края железных подоконников, и смело вплывал во все открытые форточки. Он хотел закрыть окно, но она сказала: пускай, - и окно было растворено, и в него влетал пух.

Покуда она варила на кухне кофе, он бродил вдоль книжных полок, занимавших две стены в зале, это была библиотека ее отца, хлебозаводского пекаря; там было много старинных книг, потертых, тяжелых, угрюмых; он высмотрел книгу с черной розой на корешке и раскрыл ее, это был сборник китайских поэтов эпохи Тан. Его насмешили заглавия стихов: "Изображаю то, что вижу из своего шалаша, крытого травой", "Рано встаю", "Стихи в пятьсот слов о том, что у меня было на душе, когда я из столицы направлялся в Фынсянь", "Весенней ночью радуюсь дождю". Это было похоже на тополиные белые комья, доверчиво льнувшие к серым домам и влетавшие во все раскрытые форточки, и было похоже на ребенка, бегущего от матери навстречу незнакомому прохожему, и на человека, который идет по людной улице и, думая о чем-то смешном, не может совладать с губами, глазами, щеками и улыбается. У поэтов были шуршащие, звенящие и шепчущие имена: Ян Цзюнь, Ханьшань, Ван Вэй, Лю Чанцин, а одно было слабым ветром или дыханием спящего - Ду Фу.

Они читали вслух. Сначала читали попеременно, но у него плохо получалось.

Сычуаньским вином

Я развеял бы грустные думы -

Только нет ни гроша,

А взаймы мне никто не дает, -

читал он, и это выходило как-то плоско и обыденно, как если бы подросток жаловался товарищу на родителей, которые отказываются купить ему джинсы или магнитофон. Он это почувствовал и больше не читал. Читала она. И стихи были тем, чем они были: вздохами, слезами, весенними дождями, жалобами, травами, птицами, горами, башнями, деревьями, водопадами и снежинками величиной с циновку. Потом она начала читать стихотворение Ду Фу "Прощанье новобрачной":

У повилики усики весною

Совсем слабы.

Так вышло и со мною:

Когда в деревне женится солдат,

То радоваться рано... -

и вдруг замолчала. Она опустила голову и закрылась книгой. Книга в ее руках вздрагивала. Он поцеловал побелевшие пальцы, влипшие в обложку, и она разрыдалась.

Это был еще только июль, впереди было два с половиной месяца, он надеялся поступить в институт и всерьез не думал об армии и тем более о войне, но она плакала и бубнила, что все плохо и плохо. Но почему же? - спрашивал он, а она отвечала: я не знаю, не приставай ко мне, уходи, не мешай мне заниматься.

Был только июль, начало июля, он просиживал дни над учебниками, готовился к вступительным экзаменам и ясно видел будущее: пять лет они проведут в институтских аудиториях и библиотеках, потом поедут учительствовать в какую-то далекую деревню за еловыми лесами и сизыми холмами; у них будет свой дом и свой сад, весною сад будет бел, осенью они станут собирать по утрам яблоки в корзины - вот и все. Правда, ей не хотелось в деревню. Но он был непоколебим. Еще в девятом классе он прочел "Житие протопопа Аввакума" и с тех пор был снедаем желанием как-нибудь положить жизнь на алтарь. Как положить свою жизнь на этот самый алтарь, он не знал, и мучился от мысли, что не найдет алтарь и впустую и скучно проживет. А в сердце тлели проповеди строптивца: "Опечалившись, сижу, рассуждаю: что делать? Проповедовать ли слово божие или скрыться где-нибудь? Потому что жена и дети связали меня.

И, видя меня печальным, протопопица моя приступила ко мне с осторожностью и сказала мне: что ты, господин мой, опечалился?

Я же ей подробно сообщил: жена, что делать? Зима еретическая на дворе; говорить ли мне или молчать? Связали вы меня!

Она же говорит: господи помилуй! Что ты, Петрович, говоришь? Слыхала я - ты же читал апостольскую речь: если ты связан с женою, не ищи разрешения; когда отрешишься, тогда не ищи жены! Я тебя вместе с детьми благословляю: дерзай..."

И только под конец школьной жизни он отыскал этот алтарь, читая о народниках, уходивших учительствовать в деревню.

Они еще готовились к экзаменам, но спорили так, будто завтра-послезавтра получают дипломы. Она предлагала компромисс: три года, как того требуют правила, отработать в деревенской школе и вернуться. Но несгибаемый Петрович нашептывал ему другое, и он доказывал, что ехать нужно навсегда, до гробовой доски, и жить в глуши, и просвещать все такой же темный, несмотря на электрификацию плюс телевизор, народ. И к тому же, думая о будущей жизни в деревне, он влюбился в белый сад и в деревянный дом с широкими окнами и большой, основательной, как средневековый замок, печью.

В окно, медленно переворачиваясь, вплывали белые комья, и впереди было пять лет учебы в институте и долгая жизнь в доме, вокруг которого белеет сад, а она закрывалась книгой и плакала.

В институт он не поступил.

Он вздрогнул, услышав резкий звук. Это Остапенков бросил карты на табуретку.

- Ты что, язык сожрал? - спросил он сквозь зубы.

- Да козе понятно, - сказал Санько, - ну. Чего он молчит? И чего баба в письме через слово божится, ну. Надо замполиту сказать и ротному.

- Нет, сами разберемся, - отрезал Остапенков. - Не отмолчится. Уж как-нибудь развяжем язык. Или я не я.

- Не, но козе ж понятно, - возразил Санько.

- Мы не козы, - ответил Остапенков и заиграл желваками.

- Ну вот что, - тихо и решительно проговорил татарин Иванов. Он поднял свои круглые ясные глаза и уставился на Дулю. - У нас в леспромхозе, - не торопясь, заговорил он, - был один баптист. Или там адвентист седьмого дня.

Удмурт засмеялся.

- Короче, святоша, - продолжал Иванов. - Я знаю эту породу. Изучил. Ты ему, например, по пьяни скажешь чего прямо в глаза, а он, как девочка перед первым абортом...

- Значит, уже не девочка, - заметил Удмурт.

- Как перед первым абортом: побледнеет и задрожит. Ответит: зачем вы это говорите, зачем вы так.

- А ты ему в рог, - сказал Удмурт.

- Да-а, мараться. - Иванов брезгливо повел плечами.

- Ты говорил - факты, какие? - нетерпеливо спросил Остапенков.

- Будут факты. Алеха! - крикнул Иванов. - Ко мне!

С табуретки сорвался один из тореодоров, круглый, низкорослый, смуглый парнишка. Он прибежал, остановился, шмыгнул вздернутым носом, оглядел текучими глазами лица "дедов" и бойко сказал: "Я!"

- Глядите на них, - предложил Иванов. Все поглядели на двух "сынов".

- Ну, Алеха, как оно? Как житуха? - спросил Иванов.

Алеха взглянул на него вопросительно и, что-то такое прочитав в его глазах, ответил довольно развязным тоном:

- Нас е..., а мы мужаем!

- Хах-ха-хах!

- Пфх-ха-ха-ха!

- Ну, Алеха, иди, - с доброй улыбкой сказал Иванов. - Видели? - спросил он у товарищей.

- Ну, видели, и что? - спросил Санько.

Иванов посмотрел на него с отеческой укоризной.

- Я давно замечал, я с первого дня это заметил, что этот Дуля, эта Дуля не такая, не такой, как все. Все сыны как сыны, а... Ну, вот вам первый факт, - веско сказал он. - Кто слышал, как Дуля матерится? Кто, - он повысил голос, - помнит, чтобы Дуля ругался?

В палатке все притихли. К месту судилища потянулись любопытные. "Деды" подходили и усаживались, ухмыляясь, на кровати и табуретки. Приближались и "черпаки"; "сыны" и "чижи" слушали издали, вытягивая шеи и пугливо косясь друг на друга.

- Вот так, - сказал Иванов. - Это первое. Второе. Когда кого-нибудь били, ну, уму учили, у него глаза были, как у девочки перед первым абортом...

Дверь в палатку приоткрылась, и показалась голова дневального.

- Ротный! - округляя глаза, крикнула сипло голова и исчезла.

Тореодоры подхватились с табуреток и заметались по палатке, разгоняя портянками табачный дым. "Черпаки" и "деды" - по законам общества им можно было сидеть и лежать в одежде на койках - вставали, оправляли постели и рассасывались по углам.

- Давай сюда портянки! - истошным шепотом крикнул Удмурт, и "сыны" побежали отдавать почти сухие, теплые портянки.

Дверь отворилась, и, нагнувшись на входе, чтобы не удариться головой о притолоку, в палатку шагнул старший лейтенант.

- Р-рота-а! - закричал диким голосом дежурный сержант. - Смиррр...

- Отставить, - сказал старший лейтенант, выпрямляясь и проходя на середину.

Он был высок, строен, широкоплеч, у него были насмешливые темные глаза, маленькие твердые губы, раздвоенный подбородок, небольшие густые усы и шрам от левого уха до кадыка.

Он огляделся, обернулся к шумящей печке и покачал головой.

- Приглушить, - обронил он, и "черпак" закрутил вентиль на бачке с соляркой.

- Сказано ведь было, - проговорил ротный.

Неделю назад до сведения полка было доведено случившееся в части под Кандагаром, там сгорел в палатке взвод, - дневальные и дежурный уснули, кипящая солярка вытекла из печки и поплыла по дощатым полам.

Продолжая смотреть на алый бок печки, старший лейтенант спросил солдата, стоявшего у него за спиной:

- Воронцов, что у тебя в руках?

- Ничего, товарищ старший лейтенант, - ответил честным голосом Воронцов. Это был Алеха.

- Уже ничего. - Ротный вздохнул. - А что было?

- Ничего.

- Остапенков, иди сюда, - позвал скучным голосом ротный.

Остапенков вышел на середину. Ротный повернулся к нему.

- Ну скажи: товарищ старший лейтенант, рядовой Оста-а-пенков по вашему приказанию прибыл. Мы ведь не в колхозе, что ты?

- Товарищ старший лейтенант, - начал докладывать Остапенков, застенчиво улыбаясь.

- Что тебе передал Воронцов? - перебил его ротный.

- Ничего. Мне - ничего.

- А кому? Удмурт, тебе?

- Никак нет! - рявкнул Удмурт.

- Воронцов, - сказал ротный. - Вот, допустим, иду я по улице твоей деревни. И встречаю, значит, тебя, Воронцова. Ты с девочкой, при галстуке...

- Я, - лыбясь, сказал Воронцов, - селедку не ношу, западло.

- Не вякай, если не спрашивают, - громко прошептал Иванов.

Ротный продолжил:

- И вот встречаю, значит, тебя. С девочкой. Без селедки. В джинсовом костюме. Ты ведь уже копишь чеки на джинсовый костюм? Или не копишь?

- Не коплю.

- А что так? Все копят. Куда же ты их деваешь? Отбирают, мм?

- Нет. Я все на хмырь трачу, - поспешно пробормотал Воронцов.

- "Хмырь", "западло", - поморщился старший лейтенант.

- Ну, на печенье, на конфеты там...

- Не нукай, не на конюшне, - опять послышался шепот Иванова.

- Ладно. Встречаю я тебя, разуваюсь, снимаю драные свои носки, которые не стирал год, протягиваю тебе и говорю: быстренько выстирай и высуши, а то я тебя вы... - он сругнулся, - и высушу.

Все засмеялись.

- Что бы ты мне ответил? Дал бы раз промеж глаз, и весь сказ. Так?

- Куда ему против вас, - сказал кто-то из "дедов".

- Ну, дружков бы свистнул или кувалду какую-нибудь схватил бы. Так?

- Нет, - преданно глядя на ротного, ответил Воронцов.

Ротный улыбнулся.

- Ну не я, кто-то другой. Какая разница. Вон Стодоля, например. Вот что бы ты ему ответил?

Воронцов посмотрел на Стодолю.

- Ему? Ха-ха.

- Вот именно. Так какого же ... ты здесь не посылаешь всех этих на ... ? Говори, кому портянки сушил, - строго сказал ротный. - Или пойдешь на губу.

- За что? - растерялся Воронцов.

- За все хорошее. И почему в палатке воняет дымом? Ты, что ли, накурил, Стодоля?

Все опять рассмеялись. Стодоля был единственным некурящим в роте.

- Ты, да?

Стодоля покачал головой.

- Не ты. Кто же? Ну, отвечай.

Стодоля молча глядел на него.

- Почему молчишь?

Все настороженно затихли.

- Я не знаю, не видел, - чугунным голосом ответил наконец Стодоля.

Назад Дальше