- Конечно, откуда тебе знать. У тебя голова занята чем угодно, только не службой, текущую действительность, так сказать, ты не замечаешь, спишь на ходу. Что мне, беседовать с вами в закутках? Чтоб никто не видел и не слышал, да? Или, может, вы мне анонимки начнете присылать? Заведем такую моду? Никто ничего не знает, никто ничего не слышит, их кантуют, они молчат, им квасят носы и фонари ставят, они: упал, шел, поскользнулся, очнулся - фонарь. Ну, когда-нибудь я вас всех распотрошу! Не улыбайся, Остапенков, ты первым пойдешь в дисбат! - Ротный замолчал и взглянул на часы. - Полковая поверка отменяется, - сказал он.
Солдаты радостно загудели.
- Дождь. А на носу Новый год. Так... Ну, все вроде на месте? Дежурит сегодня кто? Топады. Топады, кто у тебя дневальные?
Сержант Топады назвал три фамилии.
- Опять все молодые. Так не пойдет. Переиграем. Удмурт будет дневалить, Иванов и Жаров. Вопросы? - Ротный снова посмотрел на часы и направился к выходу. - Через полчаса отбой, приду проверю, засеку кого в вертикальном положении - пеняй на себя. Службу, дневальные, не запорите. Все.
- Я не буду дневалить, - сказал Жаров. Это был толстый солдат, весь вечер певший себе под нос песни. Он был "дембель", последний из могикан, - все его товарищи еще месяц назад уехали в Союз, домой, а его задержали из-за драки с прапорщиком. Этот прапорщик имел обыкновение сидеть в офицерском туалете по вечерам и следить в дверную щель за мелькавшей над занавесками в освещенном окне кудрявой головой. У Вали, машинистки из штаба, в полку был богатый выбор, и прапорщику, нехорошему лицом, худосочному и потасканному, как говорится, не светило. И по вечерам он сидел в туалете напротив ее окна. В тот злополучный вечер прапорщик перевозбудился, увидев между занавесками белую грудь и кусок живота. Посреди ночи он проснулся, он ворочался, ворочался, но так и не смог заснуть, - все эта грудь с коричневой вершинкой и белый кус живота мерещились; прапорщик встал, оделся и пошел, сам не зная, зачем, под окно Валечки. Окно оказалось приоткрытым, он отворил створки, полез в комнату и увидел белеющие в темноте задыхающиеся тела, тут же одно тело подскочило, и прапорщик слетел с подоконника, заливая мундир кровью из носа. Прапорщик молча поднялся и опять полез в окно и вывалился вместе с полуодетым солдатом. Они катались по земле, хрипя и колотя друг друга. Валечка закрыла окно и смотрела на них, кусая губы и злобно охая. Командир танкового батальона, вышедший по нужде, увидел их и, решив, что в полк проникли враги, вбежал в офицерское общежитие и крикнул: "Тревога!" На допросе, который вел сам начальник штаба, прапорщик врал, что увидел, как кто-то пытается открыть окно, и схватил взломщика, а тот начал драться, а Валечка твердила, что ничего не знает, солдата видит впервые, прапорщика тоже, - она спала, а потом услыхала шум, крики, стрельбу. Жаров нес дичь, спасая Валечкину репутацию, которая была давно и до последней нитки промочена. В конце концов начштаба запутался в этой истории, прекратил дознание, отчитал Валечку и прапорщика, а сержанта Жарова разжаловал, упек на десять суток и пообещал, что Новый год тот встретит в полку, а не дома.
- Не козлись, Жаров, - мягко сказал ротный. - Ты же знаешь, я давно отпустил бы тебя, но... По мне - лежи ты лежмя сутками. Но командование интересуется, служишь ты или груши околачиваешь. Не могу же я врать, посуди сам.
- Не буду я дневалить, - равнодушно повторил бывший сержант. Он снял ремень. - Пишите записку начкару.
- На губе сейчас холодно.
- Пишите, - угрюмо сказал Жаров.
- Ты мне надоедать начинаешь.
- Пишите.
- Напишу, а что ты думаешь.
- Пишите.
Старший лейтенант крякнул:
- Ладно, еще успеешь насидеться на губе. - Вздохнул: - Возьму грех на душу. Кто там? Аминджонов, будешь третьим дневальным. И не трепитесь! - громко сказал он всем.
Солдаты откликнулись восхищенным гулом. Старший лейтенант вышел под дождь, зная, что они любят его еще больше.
Картежники вернулись в свой отсек, зачиркали спичками, прикуривая. Жаров разделся и лег, укрывшись байковым одеялом, хотя до отбоя оставалось полчаса. Алеха Воронцов наполнил три зеленых обшарпанных котелка водою и поставил их на печку. Примолкшая печка опять расшумелась, - вентиль был лихо повернут против часовой стрелки.
Иванов и Удмурт были злы, дневалить им совсем не хотелось. Остапенков подошел к Алехе Воронцову, сидевшему возле печки с целлофановым мешком трофейного чая.
Почуяв недоброе, Алеха с виноватой гримасой на лице встал. Он готовился выполнить приказ: "Душу к бою!" Этот странный приказ никому никогда не казался странным, услышав его, нужно было просто выпятить грудь и получить удар кулаком по второй пуговице сверху, - в бане сразу были видны непонятливые и нерасторопные "сыны" и "чижи", посреди груди у них синели и чернели "ордена дураков" - синяки. Воронцов приготовился к удару в "душу", ведь он опростоволосился три раза: не успел вовремя передать портянки "дедам", вякал, когда не спрашивали, и нукал, как на конюшне.
Но Остапенков положил ладонь на плечо Воронцова и сказал:
- Садись. Чай покрепче чтоб.
- Есть!
Остапенков помолчал и вдруг спросил:
- Слушай, мог бы ты дать пощечину Дуле?
- Дуле?
- Ага.
- За что?
- Так. Если мы тебя очень попросим. Один эксперимент надо провести.
Воронцов растерянно заморгал и пробормотал:
- Не, но как? Надо за что-то...
- Найдем, за что.
- Да? Я не знаю... Если очень нужно...
- Очень. Мы потом тебя разбудим, - сказал Остапенков. - Забацай чай и ложись, а после мы тебя поднимем.
Остапенков прошел в свой отсек, где его ждали Иванов, Удмурт, Санько и еще несколько "дедов" и два "черпака", друживших с "дедами".
- А где этот? - спросил Остапенков.
- Нету. Видно, побежал вычерпывать из штанов, - сказал один "черпак".
- А кто ему разрешил? - спросил Остапенков. Он окликнул дежурного сержанта. Сержант сказал, что в туалет отпросились Бойко и Саракесян, а Дуля не отпрашивался. У Остапенкова вытянулось лицо. Это уже было ни на что не похоже, - все "сыны" и "чижи" обязаны были докладывать, куда и на какое время они отлучаются по личным делам. Как правило, по личным делам они уходили из палатки только в туалет. Правда, "чижам" позволялось еще навещать своих земляков в других подразделениях и библиотеку, "сынов" же не пускали ни к землякам, ни в библиотеку. Впрочем, в библиотеку пойти не возбранялось, но при одном условии - если "сын" знает наизусть устав караульной службы, - разумеется, никто и не пытался сдавать экзамены, чтобы получить право на посещение библиотеки.
- Да брось ты, - сказал Иванов, - на стукача он не похож. Я изучил эту породу, у них есть понятия.
- А что, запросто пойдет и заложит, - тихо проговорил Санько, вспоминая, бил ли он когда-нибудь Дулю или только обзывал.
- Пусть только попробует, - сказал Удмурт, почесывая мохнатую грудь.
- Он просто запамятовал, что он "сын", - сказал Иванов.
Остапенков закурил. Он затягивался дымом и задумчиво вертел в пальцах обгорелую, скуксившуюся спичку.
- А если заложит, ну? - спросил Санько.
- Да бросьте вы, мужики, - сказал второй "черпак".
- В туалете сидит, - сказал "дед". Помолчали.
- Скоро там отбой? - спросил Санько.
Остапенков хмуро посмотрел на него.
- Сначала с ним разберемся, - сказал он.
Прошло десять минут, двадцать, из туалета вернулись Бойко и Саракесян. Дулю они не видели.
- Мелюзга и "черпаки" пускай ложатся, а мы это дело доведем до конца. Отбивай, Топады, - сказал Остапенков.
Дежурный сержант-молдаванин посмотрел на часы и гаркнул: "Отбой!"
Все начали укладываться: "чижи" торопливо, "черпаки" неспешно, а "сыны" молниеносно, - грохоча сапогами, лязгая пряжками и треща пружинами коек.
"Деды" и два "черпака" пили черный чай, потея и громко сопя. К чаю были галеты и сахар. Галеты отдавали плесенью. Зимой все отдавало плесенью: чай, макароны, супы, порошковая картошка и хлеб. Имевшие знакомства на продуктовом складе хлеб не ели, носили в столовую галеты. Хлеб выпекали в полку. Буханки были плотные, низкие, заскорузлые, кофейного цвета, пахнущие хлоркой и очень кислые, - от этого хлеба весь полк мучился изжогой, доводившей до рвоты. Офицеры питались другим хлебом, пшеничным - высоким, мягким, светлым, - офицерским хлебом. Хорошей муки и сильных дрожжей мало присылали в полк. Война есть война.
- Нет, ему же это невыгодно, - сказал Иванов. - Его самого по головке не погладят: стукач да еще верующий.
- А мне брат рассказывал, - вспомнил первый "черпак". - У них на корабле - он на море служил - тоже выискался один. На берег служить проперли.
- И все?
- И все. Верующие служат, это баптисты вообще отказываются. Им легче в тюрьму, чем присягу с автоматом... козлы. Значит, этот не баптист, а просто.
- Не, ну а че мы ему такого сделали? - спросил Санько. - Я, к примеру, и пальцем его не тронул, ну. Кантовали понемногу, как всех. А что ж, пускай бы он барином, да? Все через это прошли. Они Хана не застали, счастливчики. А мы что, на пятках у него бычки тушим? Или зубы выбиваем? Или вон - помните? - Цыгана Хан связал и заставил всех плевать ему в лицо.
- И доплевались. Цыган, наверное, лупит и сейчас по нашим колоннам, сука. Поймать бы, - сказал один из "дедов".
- Хан сейчас тоже лупит - парашу где-нибудь под Воркутой.
- Вот бы Цыгана поймать.
- Он, небось, в Чикаго виски глушит.
Санько встал и, громко зевнув, сказал:
- Ну, ладно.
- Куда? - остановил его Остапенков.
- Спать. Я нынче чтой-то плохо спал... - пробормотал Санько и сел на место.
- Пока до Воркуты в гости к Хану будешь чухать на поезде, и отоспишься, - смеясь, сказал Удмурт.
- Искать пойдем, - сказал Остапенков.
- Такой дождь, - уныло сказал второй "черпак".
Остапенков обернулся к нему.
- Не понял, - проговорил он, - что вы тут делаете?
- Да мы... - "Черпак" смущенно улыбнулся.
- Пойдем, Серега, спать, - позвал его первый "черпак", и "черпаки" ушли, пришибленно улыбаясь.
- Я тоже думаю, что капать он не пойдет, - сказал Остапенков.
- Значит...
- Одно из двух: сидит у какого-нибудь земляка или ползет мимо КПП.
- Я этому гороховому шуту роги поотшибаю, я ему... - Удмурт осекся. - Слыхали? - Послышался второй взрыв. Минуту спустя опять бухнуло. Солдаты вышли на улицу, в темноту и дождь.
- Первую батарею обстреливают, - сказал дневальный. - Минометы.
На краю полка в черноте пыхнули огни и раздались деревянные звуки - батарея открыла ответный огонь из гаубиц.
- Как бы тревоги не было, - пробормотал Санько.
Разорвались мины, и тут же им ответил хор гаубиц: бау! бау! б-бау-у! На краю полка закраснели трассирующие очереди, - пересекаясь, они уходили во тьму. Треск автоматов был едва различим в неумолчном хлюпанье и стуке дождя по крыше "грибка". Мины стали рваться чаще. Заработали пулеметы и скорострельный гранатомет. Лил дождь, гаубицы кричали: бау! бау! - и ночь с мясистым треском разрывалась, брызжа во все стороны огнем.
"Деды" вернулись в палатку. Они стояли возле печки, курили и молчали. Возможность тревоги тяготила, воевать ночью под зимним дождем не хотелось, хотелось залезть под одеяло и, послав все к черту, погрузиться в домашние сны.
- Вот же! А? - сказал тонким чужим голосом Санько.
- Что? - резко спросил Остапенков.
- Что, что! Да хрен с ним, пускай он хоть икону на пузе таскает!
- Да? - Остапенков прищурился. - А если мне завтра с ним в бой? В атаку, мм?
- Вот именно, - поддакнул Иванов.
- Он же убежит, - продолжал Остапенков, - бросит автомат и смоется, тебе будут шомполом глаза прокалывать, а он будет сопли пускать и уносить ноги, а? Этих баптистов и адвентистов... на полюс всех, чтоб не воняло здесь ладаном! К ... матери! К... матери!
- Я эту породу изучил. А к этому одуванчику давно присматриваюсь, - сказал Иванов. - Как он на того пленного смотрел...
- Он чистеньким хочет!.. Но ни хрена! - Остапенков потряс кулаком. - Ни хрена. Лучше пускай сразу вешается. Или он станет настоящим разведчиком, или пусть убирается, в разведроте ангелочкам не место.
- Остап, - вдруг послышался насмешливый голос сбоку, - а Остап.
Остапенков вздрогнул и обернулся. Сквозь прутья спинки койки на него глядел бывший сержант Жаров. Он лежал под одеялом, заложив руки за голову.
- Не бойся, это я, - сказал Жаров.
- Я боюсь? Тебя, что ли? - Остапенков расслабил усилием воли мышцы лица, но улыбка вышла судорожной - дернулись щеки, дрогнули губы, шевельнулись брови, и опять лицо затвердело.
- Ну, теперь ты меня не боишься, - сказал мирно Жаров.
- Я тебя никогда не боялся.
- Это тебе так кажется сейчас. Блазнится. Мне тоже иногда блазнится, что я Хана не боялся. А боялся, хоть был одного призыва с ним. - Жаров взял с тумбочки пачку, вытащил сигарету и закурил. - Я тут смотрел, как вы потрошите этого сына, и... Сказать тебе, Остап, одну вещь?
- Ну.
- Жалеть будешь. Потом.
- Я-а? Ха-ха-ха.
Скрипнула дверь, все обернулись и увидели в проходе человека с почерневшим лицом. Он стоял в дверном проеме, с него густо капало, и за его спиной шелестела, хлюпала и взрывалась ночь. Дневальный пихнул его в спину и затворил снаружи дверь. Стодоля молчал. Все смотрели на его сырой, обвисший бушлат, старую, давно отслужившую свой срок шапку с подпаленными ушами, на разбитые огромные грязные кирзовые сапоги, на его синие губы, мокрый острый нос и ямы глаз.
- Ты вон к печке иди, - сказал Удмурт.
Остапенков бросил взгляд на Удмурта и снова вперился в Стодолю.
- А-а, - хрипло сказал Остапенков, - явление...
Стодоля молчал.
- Где был? - спросил Остапенков.
Стодоля поднял на него глаза, пошевелил губами.
- Что-о? Не слышу!
- Я верую, - повторил Стодоля.
Марс и солдат
1
В комнате было светло, - ночью выпал снег. Первый снег всегда радовал и бодрил, но нынче старику было нехорошо. Он проснулся, увидел белую Москву и вдруг подумал, что этот первый снег - последний. Старик прогнал эту мысль, черную мысль о белом снеге, он заставил себя думать о других вещах, и он думал о других вещах, но что-то там внутри сохло от тоски, ныло и саднило. И ведь боли утихли в старом теле, и сердце стучало ровно, и голова ясна была, а муторно было на душе. Старик грустно зевнул и нахмурил густые черные брови.
После завтрака старик в синем спортивном шерстяном костюме сидел в кресле, сложив белые рыхлые руки на мягком большом животе, и глядел слезящимися глазами на белую Москву, на свою белую огромную Москву...
2
Сорокопутов покатался по тесному темному гроту и немного согрелся; он скорчился, подтянул колени к груди и замер. Руки, схваченные за спиной веревкой, были тяжелы и полумертвы. Время от времени он шевелил пальцами, но кровь все равно слишком медленно просачивалась в сдавленных сосудах, и кисти мерзли и немели все сильней. Сорокопутов не знал, сколько времени он провел в этой каменной щели, может, день, может, сутки. Хотелось пить и курить.
Было холодно. Сорокопутов лежал на боку, свернувшись калачом, и слушал глухие звуки боя, возобновившегося недавно. Ватно ударяли по горам снаряды. Это вселяло надежду. Впрочем, надежда ни на миг не покидала его, он с самого начала знал, что это чушь и бред, и вот-вот он услышит крики "ура!", тяжелая плита отодвинется, и ловкие заботливые руки вытянут его из этого склепа, разрежут веревку, поднесут горящую спичку к сигарете. "Ну, Сорокопут, как же это тебя угораздило?" - "Да черт его знает, мужики. Как-то так получилось. Как во сне". - "Ладно, Сорокопут, зато будет что порассказать на гражданке".
Он знал, что именно так все и закончится. Было такое предчувствие, предчувствие удачи никогда еще не подводило. Все будет хорошо, надо запастись терпением и ждать.
И Сорокопутов лежал на камнях, прислушивался к взрывам и ждал.
3
"Как это у поэта? То ли снег, как черемуховые лепестки, то ли цветущие черемухи будто снегом занесены, - подумал старик в синем спортивном костюме, глядя в просторное окно на заснеженный город. - Скорее бы весна... Дожить бы". Он взял томик своего любимца. В печали он любил читать эти стихи, хотя от них на душе делалось еще грустнее. "Все они рты поразевали бы", - мелькнула мысль. Он вообразил этих всех с разинутыми ртами, - глядят круглыми бараньими глазами на томик стихов в державных руках. Он и этот поэт, гуляка, скандалист, бабник и самоубийца. "Да! Люблю!.." - мысленно сказал старик всем этим и горько улыбнулся. Он надел очки в золотой оправе, раскрыл томик, медленно перелистнул несколько страниц и нашел про снег и черемуху: "Сыплет черемуха снегом..."
4
Все будет хорошо. Главное, чтобы не покинуло предчувствие удачи. Главное... Да, главное... что главное? Ну... это...
Сорокопутов висел на суку над мутной далекой рекой, руки были связаны, и он держался за сук зубами; зубы с треском выкорчевывались из десен, выплевывать их он не мог, приходилось глотать твердые зубы. Сейчас он сорвется и рухнет в реку и убьется. Он сорвался и полетел вниз, плавно опустился в воду, напряг руки, веревка лопнула, и он поплыл. Светило солнце, вода была тепла, по берегам краснели крупные цветы на зеленых кустах. Низко над водой летали какие-то неуклюжие птицы, ласковые пушистые птицы с женскими глазами, они задевали его крыльями, и он смеялся...
Сорокопутов проснулся и подумал, что когда-то видел этот сон. Или нет, это было на самом деле. Да, было. Он с другом рыбачил в конце мая на Днепре, было жарко, и они купались, а в небе носились чайки и парили цапли и аисты. Выкупавшись, они лежали на песчаной косе, на желтой горячей косе. Вечером сидели у костра, пили чай и слушали, как плещутся щуки, а ночью шел дождь, и утром вокруг палатки зацвел шиповник.
Звуки боя стали ближе. Где-то совсем рядом рвались гранаты и неумолчно бил крупнокалиберный пулемет.
Что там? День? Ночь?
Ура!.. Ну, кричите "ура!" - косите духов очередями и выпускайте меня на волю, ну, где вы, трусы!..
Сорокопутов ждал.
Главное вот что: не потерять веру. Гибнут до времени все те, кто не верит в свою счастливую звезду. А он верит. Он знает, что скорей солнце развалится на куски. До срока уходят слабоверцы и те, кто не понимает жизни и не знает, что такое счастье. А он понимает и знает - это ночной дождь и зацветший утром шиповник.
Сорокопутов вздрогнул, услышав каменный скрежет. Плита отодвинулась, и в грот ворвался резкий свет, как если бы сюда направили лучи десятков мощных прожекторов. В грот хлынули звуки очередей и взрывов, Сорокопутов оглох и ослеп. Чьи-то руки схватили его за ноги и выволокли из каменной щели.
Он жмурился и ничего не видел. Потом он различил яркое небо и белые вершины и увидел над собой людей в длиннополых рубахах, меховых безрукавках, шерстяных накидках, чалмах и каракулевых шапках. Свет выбил из его глаз слезы, капли медленно потекли по грязным щекам. Над головами людей с темными осунувшимися лицами висели занесенные первым снегом вершины. Стылый воздух дрожал от взрывов и очередей.