* * *
Сережа Цыбашев перестал есть. Участковый педиатр хитростью выпытал часть его страхов и посоветовал обратиться к детскому психиатру.
Потом отец сидел у Сережиной кровати, кормил сына с ложки манной размазней и проводил долгие философские терапии, частенько не отдавая отчета, что перед ним просто запуганный шестилетний ребенок: "Религия - это детство человеческого ума, нуждающегося в суровом родителе. У духовно взрослого человечества нет потребности в боге, ибо люди могут сами, сознательно, без необходимости высшего надзора, следовать законам добра…"
Охваченный мыслью, он вскакивал и начинал кружить по комнате как некая богословская бабочка: "Сложно ответить однозначно: есть ли творец? Он был и ушел. Возможно, даже не существовал. В любом случае, он прячется от людей. И не стоит преследовать его своей любовью, как навязчивые поклонники. Бог существует за пределами любой веры и совершенно в ней не нуждается. И самое интересное - вера не нуждается в том, чтобы Бог своим существованием оправдывал ее. Она тогда утратила бы свойства веры и стала бы фактом…"
Отец кидался к Сереже и собирал ложкой с его губ и подбородка вытекавшую как пена кашу: "Пусть мы умрем и, скорее всего, не воскреснем. Но уже в этом мне видится испытание… - он мечтательно улыбался. - Помнишь, мы читали "Незнайку в Солнечном городе"? Волшебная палочка давалась только за бескорыстные поступки. Бессмертие нельзя получить по расчету. Только тот, кто действует бескорыстно, заслуживает его…"
Отец грел свои тонкие дрожащие пальцы о растрескавшийся кафель печки: "Милосердие - единственное, что имеет ценность само по себе. Религия подменяет милосердие системой посмертного воздаяния. Наше советское общество отошло от религии, но число добрых поступков не уменьшилось, и само милосердие стало искренней от своей беспричинности. В религиозных костылях нуждаются только люди слабые, не имеющие сил совершать милосердные поступки бескорыстно…"
Сережа, погруженный в страх, выглядывал из него как из дупла, и видел в огненных отблесках лицо отца, присевшего у открытой печной заслонки: "Я тоже слабый человек. Но вот, что мне кажется. За всю историю человечества возникло множество различных религий, и для меня это сигнал того, что Бога просто невозможно заменить какой-то идеей, и уже одним этим он являет нам себя. Он там, где кончаются все идеи Бога, среди добрых работящих людей, живущих честной серединой бытия в неверующей вере…"
Потом отец начинал петь на колыбельный мотив:
Никого не будет в доме,
Кроме сумерек. Один
Зимний день в сквозном проеме
Незадернутых гардин.
Только белых мокрых комьев
Быстрый промельк маховой.
Только крыши, снег и, кроме
Крыш и снега, - никого…
Сереже делалось страшно, и он начинал плакать.
Отец обрывал "колыбельную", брал его на руки и, укачивая, выдумывал следующую доктрину: "Мироздание удивительно и гармонично. Весь мир - это один большой Бог. Он существует везде и все собой наполняет, во всем его дыхание, в каждой вещи. Вот твой любимый плюшевый пес, - он брал в руку ушастую игрушку, - в нем тоже образ Божий".
Сережа обнимал плюшевую собаку, успокаивался и начинал засыпать.
Отец придумывал очередную сказку: "Мы не замечаем Бога, потому что видим через него. Он прозрачный. Из стеклянного золота он сделал солнце и звезды…"
3
Страхи прекратили, однако, не отцовские беседы, а подступившая школа. Среди других детей впечатлительность Сережи пошла на убыль, но отец часто любил вспоминать о целебной силе вовремя сказанных слов.
Сережа Цыбашев последовательно получил от школы все защитные амулеты, уберегающие от нездоровой мистики: октябрятский значок, потом пионерский галстук и комсомольский билет. Он учился, не проявляя каких-либо склонностей, и после школы поступил в университет на филологическое отделение.
На первом курсе Цыбашев покрестился. То был почти конъюнктурный поступок. Тогда многие его знакомые крестились. Цыбашев шел в церковь не чтобы уверовать, а из любопытства, рассматривая крещение как вариант алкогольного опыта.
В одно зимнее утро он поехал в храм на окраине города. Приятель ждал его снаружи, где сидели сиреневого вида, похожие на скорченные баклажаны, побирушки.
Мероприятие было групповое, человек набилось не меньше дюжины: подростки, какие-то взрослые бабы, девушки и три младенца с родителями. Золоченый как жук батюшка вел обряд быстро. Купания в купели, разумеется, не было, просто обрызгали водой. Цыбашев пытался подглядывать за батюшкой, постоянно прислушиваясь к себе, происходят ли какие-нибудь духовные приходы.
После обряда Цыбашеву выдали маленький, будто листик клевера, крест на шнурке и удостоверение с церковной печатью, которое ему предлагалось самому заполнить. Крестных родителей у Цыбашева не было, и в крещении он остался сиротой.
Цыбашев вышел во двор, и приятель, хлопнув его по плечу, сказал: "Теперь ты чистый-пречистый", - что напомнило Цыбашеву о той самой "небесной баньке". Потом они купили в магазине бутылку "Агдама" и обмыли поступок. Таинство или не произошло, или осталось незамеченным.
В комиссионке Цыбашев купил серебряный крест и носил его напоказ. Он отрастил на голове длинные волосы и многозначительно молчал, когда с издевкой спрашивали, не собрался ли он поступать в семинарию. Потом мода на православие поутихла. Тогда он перестал носить крест.
С Евангелием Цыбашеву не повезло. Ему бесплатно достался какой-то западный перевод, распространявшийся протестантскими миссионерами. Там попадались строки типа: "И сказал он им: - Это мой бизнес, а не ваш бизнес". Такое нельзя было читать, и он куда-то забросил эту "гуманитарную помощь".
В университетском обществе стал популярен восток. Сперва Цыбашев посещал какое-то единоборство, но, утомленный проигрышами, оставил занятия.
У прилипчивых бритоголовых книгонош он купил "Бхагавадгиту", уже одним названием олицетворяющую мировую скуку индийского кинематографа. Вся книга была напета таким же комариным индийским зудом, который через некоторое время просто хотелось прихлопнуть руками.
Остались непонятыми и витиеватые суры ислама, и Коран занял свое место на книжной койке с чужим подслушанным диагнозом - эпилепсия, поблизости с Достоевским.
Потом начался буддизм. Цыбашев любил его циничное ненавистничество. Он сладострастно закидывал удочки с наживкой из трактата о тридцати двух частях тела, призывающего осознать мерзость каждого члена в отдельности и потом ужасаться уродству всего организма: "Волосы, кишки, желудок, экскременты, желчь, пищеварительные соки, гной, кровь, сало, жир, слезы, пот, слюна, сопли, суставная жидкость, урина…" - и иная глупая университетская плотва клевала на трупного философского червяка.
Часто, удовлетворившись без презерватива прямо в вагину, Цыбашев, в ответ на девичьи ахи, равнодушно говорил, жестикулируя сигаретой: "Мы колесованы сансарой. В мире страданий своими поступками мы поддерживаем существование нашей кармы. Чтобы соскочить с колеса, надо воздержаться от поступков. Их породили наши желания. Чтобы остановить страдания, надо перестать желать. Корень зла - наше неправильное представление о мире и о себе самом. Мы верим в свою реальность и реальность желаемого предмета, забывая, что только страдание существует, но нет страждущего".
Атеистический декаданс подлинного учения Гаутамы категорически отрицал переселенье душ - что не существует, переселяться не может. Личность не существовала ни в прошлом, ни в настоящем, ни в будущем. Были лишь иллюзия души, временные имя, форма и пустота изначальная. После смерти то, что называло себя "Я", умирало безвозвратно. Вечно сказывались только последствия жизни.
Иными словами, лозунг "Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!" - был не буддистским, а "Дело Ленина живет в веках!" - вполне соответствовал классическим гаутамским канонам.
Религиозный максимализм Будды в своем всеотрицающем пафосе смыкался с материализмом. Не существовало плохих или хороших верований - все заблуждались одинаково. Духи, ангелы и демоны были призраками игры человеческого сознания. Люди сами творили своих божеств. Мыслеобраз, надутый психической энергией поклонения, постепенно отделялся от молящихся масс и обретал самостоятельную жизнь и силу.
Цыбашеву запомнилось высказывание одного английского полковника викторианской эпохи, большого знатока буддизма, о том, что он ни за что не отправился бы в разведку с истинным буддистом. Полковник вспоминал забавный случай. Ночью к спящему лагерю подкрались повстанцы, но дозорный-индус и не подумал поднимать тревогу и, скрытый деревьями, равнодушно взирал, как вырезают солдат. При этом он и не собирался сбежать, был задержан подоспевшим военным отрядом и отдан под суд трибунала. Он сообщил, что судьи только в силу невежества обвиняют его. По его мнению, погибшие солдаты, в конечном счете, никогда не существовали, а он в тот момент был занят более важным делом созерцания пустоты. "Так, - заключал полковник, - буддийская терпимость при ближайшем рассмотрении оборачивается формой гипертрофированного безразличия. В буддизме нет ненависти, потому что некому и некого ненавидеть, впрочем, как некого и некому любить. Нет нужды в спорах являть истину, ибо нет как предмета спора, так и спорящих, а заодно и истины, вредной уже потому, что любые мысли и эмоции по ее поводу только утяжеляли бы карму".
Буддийская нирвана не была местом получения блаженства, или даже райским промежутком между воплощениями. Эта чистая пустота означала лишенное времени место, абсолютную форму небытия, в которой умирали насовсем. В этом она оказывалась пострашнее дантовской адовой кухни с фольклорными веселыми чертями, с удалой компанией грешников в котлах и на сковородках. Нирвана не была спасением, спасать было некого, сам же спаситель, вдруг поверив, что кого-то спас, являл еретическую веру в личность и лишался статуса спасителя.
Цыбашев искренне недоумевал, как можно быть буддистом серьезно. Этот ненаучный древний атеизм по мрачности ничем не отличался от оплеванного научного. Впрочем, разбросанные по книгам указатели мудрости как один смотрели на периферию индокитайской цивилизации, в сторону Шамбалы. Тибетский перевертыш буддизма радовал трусливый европейский дух обещанием новых воплощений. Это звучало приятнее христианских неутешительных прогнозов - "живем один раз, умираем, а потом Суд".
Записки этнографов создавали картину архаического магизма, вооруженного философскими терминами. Тибет верил в убийство на расстоянии заговоренным предметом и оживление трупов, способных потом выполнять приказы. У наиболее провинившихся отрезали голову и засушивали, чтобы лишить перевоплощения - это считалось высшим наказанием. Мясо и сало казненного употребляли для приготовления лекарств. В терапевтических целях катались в голом виде на трупных останках. Был туловищный скальп - тулум - содранная просоленная кожа, необходимая молитвенная принадлежность. Буддийская пустота сменилась пространством безграничного моря из человеческой и лошадиной крови, и в самой середине этого моря возвышалась четырехугольная медная гора, венчавшаяся солнцем и двумя трупами - конским и человеческим.
Свирепый Бог был трехглаз, краснолиц. Оскаленный рот обнажал четыре обезьяньих клыка. Голову его короновали пять человеческих черепов, он сжимал медный меч, внутренности врагов и кожаное знамя.
В мрачном ущелье среди зубастых ликов молился какой-нибудь особо духовный лама своим тибетским покровителям: Матери Красноликой, владычице жизни, имеющей для усмирения врагов ламства меч и гвоздь, и трехглазому клыкастому богу в короне из черепов, заклиная проткнуть ненавистных врагов гвоздями, перерубить мечами, пронзить стрелами, высосать у них сердца.
Этнографы, исследователи хребетных краев были бесстрастны в своих описаниях, выделяя равное число научных эмоций как для описания культа с его демонами, так и для дикого верблюда, лошади или медведя-пищухоеда. Но около этих российских генерал-майоров начиная с конца девятнадцатого века стали кружить другие личности, у которых описание зубастых идолов почему-то вызывало экзальтацию и ассоциировалось со вселенской мудростью. И эту Космическую Духовность, как просоленный тулум с тибетского плеча, они навязчиво предлагали дремучим христианским соплеменникам…
* * *
До пятого курса Цыбашев умудрялся не читать, а созерцать теософскую литературу, не утруждая себя мыслями, что первично: материя или разум; ставить ли в один иконостас христианскую Богородицу и Матерь Красноликую; насколько станцы книги Дзиан: "Но где была Дангма, когда Алайа Вселенной была в Парамартха, и Великое Колесо было Анупадака?" - выигрывают философичностью у примитивного текста Евангелия; лучше ли тибетская молитва христианского "Отче наш", обрывающегося в памяти на "Иже еси на Не-Бе-Си", схожим с названием радиостанции; и почему, с точки зрения твердолобого христианства, столь утешительная идея реинкарнации не просто неприемлема, а, наоборот, преступна: науськивания о других жизнях порождают безответственность, лишают возможности покаяния, обрекая на вечную муку…
Никого не было рядом с Цыбашевым. Отец периодически выныривал из своего омута полуверия, открывал сыновьи книги, пришептывал ламаистские советы: "Живи скромно. Не выбирай лучшего из того, что предлагается. Не делай ни малейшего усилия получить или избежать. Принимай, что выпадет на долю, богатство или бедность, похвалы или презрение. Не скорби, не раскаивайся, не предавайся сожалению, что бы ни произошло. Ничему не радуйся, не веселись и ничем не гордись". Соглашался: "Как все-таки умно".
Застигнутый за книгой, отец не дискутировал, а отчаянно нырял обратно в родной кисель милосердного неверия. Мать и две вдовые бабки с начала перестройки, выражаясь словами апостола Павла, "поклонились твари вместо творца", полюбив газетные гороскопы, и жили их однодневной мудростью.
4
Теософские жерла, поливающие грязью давно заброшенный им клеверный крестик, заставили Цыбашева вновь обратить на него более пристальное внимание как на предмет, способный вызывать столь сильные, пусть и негативные, эмоции.
Цыбашев не имел ничего против теософии, этой рожденной в девятнадцатом веке научной праматери мировых религий, вздорной, обиженной на весь свет феминистки, вещавшей, что все культы перессорились между собой, узурпировали первородство и, будучи мельчайшими осколками большого зеркала, содержали только жалкие крупицы правды.
Возможно, исходя из эзотерической теории божественной двуполости, у истоков русской теософии также стоял колосс-андрогин - мужеподобная Елена Блаватская, позже разделившаяся на семейную пару Рерихов: Николая-Художника и Елену Ярую. После ухода Мужеподобной из старого тела в новое они продолжили раскрытие основ гималайской Этики.
Основы ее были нехитрыми: покаяние невозможно; последствия любых поступков неотвратимы; Высший Разум не отпускает грехов, ибо это противоречит непреложному закону Кармы, чуждому беспределу христианского милосердия; в конце нынешней Манвантары, когда любое чувство, желание, мысль станут светоносными, искупившее само себя в тысяче воплощений человечество вступит в Пралайю, или Великую Ночь Брамы, и всему наступит "Полный Христос"…
Наследники Андрогина, в прошлых воплощениях - Леонардо да Винчи и Жанна д’Арк, Рерихи обладали радикальными прозрениями о православном опиуме, в борьбе с которым предлагались теософско-китайские методы тотального уничтожения, такие же ленинские, как знаменитая хроника с падающим колоколом.
Цыбашева умиляли оккультные грезы о трудовых гипнотических лагерях, где представители звероподобной расы отрабатывали бы карму, по смерти обретая возможность более удачного воплощения, ради высшей космической цели - рождения нового человечества. Нравились истории о первых расах-призраках, состоявших из уплотненного астрала, рассказы о лемурийцах, атлантах и арийцах и ожидаемой шестой расе, в первых гималайских ласточках которой видели себя мэтры Рерихи, посланцы Махатм.
Не случайно в двадцать шестом году Николай-Художник вез восторженное письмо, написанное небуддийским комсомольским слогом: "В Гималаях мы знаем совершаемое вами. Вы упразднили церковь, ставшую рассадником лжи и суеверий… Вы принесли детям всю мощь космоса. Мы признали своевременность вашего движения и посылаем вам всю нашу помощь". Революция была с точки зрения Гималаев теософски-угодным делом.
Последователи мэтров писали, что православие, ставшее тормозом на пути науки и нравственности, как забор держало ум и душу человека в потемках, и Ленину было дано конкретное задание Махатм - уничтожить церковь. Говоря словами Ярой: "Когда колесница направлена ко благу, то возница не отвечает за раздавленных червей".
Забавно было представить Ильича на содержании у Гималаев, в роковом семнадцатом году, привезенном в пломбированном вагоне не из Швейцарии, а из Тибета.
Впрочем, в записях Художника встречался Царь Мира - Майтрейа - и некий таинственный храм, охраняемый монахом с черепом вместо лица, на котором живыми оставались только глаза и язык. Был чернокаменный гроб с мумией прежнего Майтрейи.
Царь Мира творил молитву, приближался к гробу, на крышке появлялись языки пламени, пробегали по стенам, сплетаясь в буквы таинственно алфавита. Из гроба струйками вились мысли бальзамированного мертвеца, и огненные буквы на стенах писали волю Бога. В этот миг Царем постигались все помыслы мира…
В этом контексте ленинский Мавзолей, построенный словно по образу и подобию тибетского храма, выглядел не таким уж бессмысленным.